Об авторе
Николай Иванович Калягин родился в 1955 году в Ленинграде. Окончил Электротехнический институт. Последние двадцать лет занимается наладкой энергетического оборудования.
Принимал участие в работе Русского философского общества имени Н.Н. Страхова.
Начал печататься в 1976 году в журналах национально-почвеннического направления «Обводный канал» К.М. Бутырина и «Русское самосознание» Н.П. Ильина. С 1987 года начинаются публикации в официальных изданиях.
«Лирическое стихотворение подобно розовому щипку: чем туже свернуто, тем больше носит в себе красоты и аромата. Говорят, будто люди, точно попадающие голосом в тон, издаваемый рюмкою при трении ее мокрого края, способны не только заставить ее вторить этому звуку, но и разбить ее, усиливая звук. Конечно, в этом случае действителен может быть один тождественный звук. Дело поэта найти этот звук. <...> Если он его отыскал, наша душа запоет ему в ответ» — замечательные слова Фета, о котором пришло время нам поговорить.
Неизвестно, впрочем, получится ли из нашего говорения какой-нибудь прок. Очень уж этот поэт — непростой.
Всякому человеку, прошедшему в советские годы десятилетний школьный курс, известно, что Фет — поэт второстепенный. Помню, как будто это было вчера, урок литературы в девятом классе, на котором нам объяснили (как раз на примере Фета), чем же отличаются второстепенные поэты от великих. Великий поэт, объяснили нам в тот день, берет в разработку великие темы, второстепенный поэт пишет о пустяках. Великий поэт пишет о пролетарской революции, или об освободительной войне, или, на худой конец, об Озимандии. Невеликий поэт пишет про дымные тучки, жаркую ниву и одинокий бег саней. В общем, погоду описывает. Изучает жизнь чижиков и мотыльков...
В заключение разговора нам были прочитаны известные стихи Полонского (я бы назвал их «слишком известными», — разумеется, они принадлежат перу позднего Полонского):
Писатель, если только он
Волна, а океан — Россия,
Не может быть не возмущен,
Когда возмущена стихия.
Писатель, если только он
Есть нерв великого народа,
Не может быть не поражен,
Когда поражена свобода.
Чтением этого плачевного текста вопрос о ценности фетовской поэзии был, по мысли советского учителя, навсегда для учащихся решен. Ну что такое Фет? Не волна, не нерв народа, не возмущен... Какой-то фокусник, а не поэт. Виртуозный фокусник, слов нет. Но и только.
Сам Белинский, отец-основатель советской литературной критики (точнее сказать, ее дедушка; отцом следует признать Добролюбова) и, соответственно, краеугольный камень, на котором была построена в СССР школьная программа по предмету «русская литература», говаривал о стихах Фета так: «Оно хорошо, но как же не стыдно тратить времени и чернил на такие вздоры?»
Мне неизвестно в точности, что говорят о Фете в современной российской школе, но мне сдается, что среди людей, составляющих сегодня учебные программы, и самые благорасположенные к Фету способны разглядеть в нем только «певца родной природы».
Думаю, что эти славные люди искренне удивились бы, прочитав наиболее точные слова о поэзии Фета (написанные самим поэтом): «Кто развернет мои стихи, увидит человека с помутившимися глазами, с безумными словами и пеной на устах, бегущего по камням и терновникам в изодранном одеянии. Всякий имеет право отвернуться от несчастного сумасшедшего, но ни один добросовестный не заподозрит манерничанья и притворства».
Лев Толстой, близко знавший Фета на протяжении десятилетий, все допытывался у общих знакомых (в данном случае у Василия Боткина): «И откуда у этого добродушного толстого офицера берется такая непонятная лирическая дерзость, свойство великих поэтов?»
В том-то и суть, что под шифром «певца родной природы» скрывался (и до сих пор скрывается, и всегда будет скрываться) великий поэт; все эти чижики и мотыльки — одна видимость. Точнее сказать, великий поэт цеплялся за чижиков и за мотыльков, потому что безумие караулило его за углом, потому что его сносило в безумие и, кроме крылатых субтильных тварей, не за что было ему зацепиться.
От человека, от всех его дел остается в конечном счете только пригоршня праха. От Фета остался том стихов, который я бы назвал «пригоршней динамита». В этих стихах — чудовищная концентрация, предельная сжатость пружины-души, противостоящей хаосу и, повторюсь, безумию. (Не следует забывать про дурную психическую наследственность Фета по линии матери: сводная сестра его Надежда и любимый племянник Петя Борисов закончили дни в сумасшедшем доме. Мать поэта, его родная сестра Каролина, оба его сводных брата Шеншина — все они имели серьезные проблемы с психическим здоровьем.)
Аполлон Григорьев, близко знавший нашего поэта в юности, проживший с ним несколько лет в одной комнате (Фет, приехав в Москву для поступления в университет, вселен был властной рукою Афанасия Неофитовича Шеншина в дом родителей Ап. Григорьева и провел там свои студенческие годы), честно свидетельствует о «страшном хаотическом брожении стихий его души». Он же дает следующий портрет художника, каким был в юности Фет: «Равнодушие ко всему, кроме способности творить, — к Божьему миру, как скоро предметы оного переставали отражаться в его творческой способности, к самому себе, как скоро он переставал быть художником».
В принципе «равнодушие к самому себе» при неравнодушии к своей «творческой способности» отличало многих крупных художников (вспомним, как Есенин назвал себя однажды ржавым желобом, через который течет влага из Кастальского ключа). И не только художников. Знаменитый садовод Песоцкий (персонаж чеховского «Черного монаха») так объясняет секрет своих профессиональных успехов: «Я люблю дело — понимаешь? — люблю, быть может, больше, чем самого себя».
У людей, занятых в жизни делом, любовь к делу жизни более или менее однотипна, но равнодушие к самому себе бывает у дельных людей разное. У Фета оно не было спокойным и мирным. Григорьев уточняет: «Я не видел человека, которого бы так душила тоска, за которого бы я более боялся самоубийства».
Стихи как средство от тоски, стихи как лекарство от самоубийства — это действительно странное явление.
И обычно его объясняют обстоятельствами рождения нашего поэта, историей несчастья, постигшего Фета в 1835 году.
Старший сын столбового дворянина, богатого орловского помещика А.Н. Шеншина прилежно обучался наукам в хорошем немецком пансионе, выбравшем местом своего пребывания захолустный эстляндский город Верро. Однажды в пансион пришло извещение, что барчонка Шеншина Афанасия Афанасьевича больше не существует, что 14-летний подросток, считающий себя таковым, есть на самом деле «иностранец Афанасий Фет», гессен-дармштадтский подданный православного вероисповедания...
В принципе весь Мценский уезд Орловской губернии знал, что Афанасий Неофитович Шеншин не был Фету родным отцом, что обвенчался он с Шарлоттой-Елизаветой Фет через два года после рождения будущего поэта. Долгое время вся орловская губерния с этой правдой жила, никому она жить не мешала. Потом какая-то гадина настрочила в высшие инстанции формальный донос (фактически неопровержимый), и имперская бюрократическая машина, обязанная реагировать на сигнал, выполнила оборот... Наследник превратился в пасынка, боярин — в разночинца.
Вся дальнейшая жизнь Фета становится погоней за утраченным временем, погоней за утраченным счастьем.
Примерно так во всех учебных пособиях эта печальная история излагается. Но я не думаю, что только вышеописанными обстоятельствами можно объяснить жизненную драму Фета, его пожизненную тоску. В конце концов, он вступил в борьбу за утраченные права и со временем всех победил (а успешная борьба в принципе бодрящая вещь): стал опять Шеншиным, стал богачом; стал даже камергером Двора (каковое отличие и не снилось Афанасию Неофитовичу). Но и после триумфа самоубийство продолжает на его горизонте маячить, стихотворения (одно другого лучше) продолжают появляться, тоска не перестает душить...
Причина всей этой маеты намного глубже, мне кажется, зарыта.
Подвиг, который предстоит совершить человеку, выбравшему иноческую стезю, выражается короткой формулой: «Отдай кровь и прими дух». Смысл ее понятен: монах должен последовательно, одну за одной, отрывать от сердца сердечные привязанности, освобождая пространство для Бога.
Что-то похожее пришлось выполнить атеисту Фету, принявшему дух русской культуры, да просто — принявшему русский дух, и оставшемуся наедине со своей не русской кровью. Борьба за утраченное в юности потомственное дворянство сущий пустяк в сравнении с борьбой между двумя несовпавшими данностями (которые обычно совпадают и на которых человеческая жизнь обыкновенно строится) — борьбой между твоим духовным самоопределением и реальной твоей сущностью: душевной, телесной, племенной.
Всем более или менее известно, что 45-летний Афанасий Неофитович Шеншин, путешествуя по Германии, повстречал красавицу еврейку, которая была замужем за мелким чиновником Фетом, имела уже от него дочь, вновь была беременна, — и уговорил молодую женщину бежать с ним в Россию, стать его женой. (Ну, романтическая история... Ну, бывает... Не стану Афанасия Неофитовича с Шарлоттой «обвинять» или «оправдывать»: вся их история — история взрослых людей, которые приняли однажды важное решение, а потом честно заплатили за все его последствия.) Намного менее известно, что этот судейский крючок, этот незначительный дармштадтский чиновник Иоганн Фет наотрез отказывался признать в поэте своего сына. Вероятно, он имел для отказа свои мелкие причины.
Впрочем, заговорил я о всех этих личных (и, на лучший вкус, глубоко неприличных) вещах с тем только, чтобы резче обозначить племенную принадлежность Фета. Взгляните на любую фотографию Фета в старости — с такой физиономией только Шейлока играть в «Венецианском купце»! никакого грима не надо... Один из величайших лирических поэтов России, непревзойденный в веках певец русской природы, вдохновенный певец русской женщины был, по всей видимости, чистокровным евреем.
Борьба между заковыристой еврейской кровью и произошедшим в веках русским духом и составляет, на мой взгляд, обнаженный нерв фетовской поэзии.
Немного отступим. Поговорим про статью Николая Владимировича Недоброво «Времеборец (Фет)». В русской литературе никто, кроме самого Фета, лучше о Фете не писал.
Для начала выпишу обширную цитату из вступительной части статьи Недоброво. Эта цитата — важная. Речь в ней пойдет о вещах предельно общих, но таких именно вещах, которые составляют необходимое начальное условие любого историко-литературного исследования. Если же человек, вступивший на узкую тропу исследователя литературных текстов, выбирает иные начальные условия, то ничего хорошего из его трудов не выйдет. Все его труды будут — мартышкины.
Вот что пишет Недоброво: «Ясно, что для суждения о поэте исследователь имеет перед собою только испещренную типографскою краскою бумагу, которая, сама по себе, могла бы служить лишь предметом теории о бумаге и краске; все же, что называется поэтом, возникает при условии воздействия этих знаков на мозг исследователя <...>. Единственным доступным при исследовании творчества материалом являются личные, безнадежно замкнутые психические переживания исследователя <...>.
И потому, когда я говорю: “поэт Фет”, я говорю не об Афанасии Афанасьевиче Шеншине и не о нескольких книгах, а о какой-то особенной духовной величине, во мне существующей. Вот изучением этих внутренних поэтов, единственно доступных изучению, наука и критика не занималась достаточно. Многим это казалось мелким и субъективным. Ускользало из виду, что никакого иного, скажем, Фета, кроме множества тех внутренних Фетов, о которых только что упоминалось, невозможно отыскать в действительности».
Вот азбука метафизики, которая для абсолютного большинства горделивых исследователей, претендующих на открытия в области метафизической алгебры («всеединство!», «соборность!»), остается навсегда закрытой. Так они и гоняются, бедные, до конца своих дней за крупным, за объективным... Сказал бы им: Бог в помощь, да вот беда, таким именно исследователям Бог не помогает (то есть не помогает в их исследованиях).
Попробую составить краткий конспект статьи Николая Владимировича. Сделать это будет полезно, поскольку издана она только два раза (в 1910 и в 2001 годах) мизерными тиражами и не слишком хорошо знакома массовому (в данном случае я имею в виду элитарную массу) читателю.
Фет воспринимается Недоброво как поэт, практически Тютчеву равный, и — на уровне этой почти равновеликости — Тютчеву противостоящий.
Тютчев — пророк, проницающий будущее, ожидающий от грядущих времен высоких зрелищ. Фет же, по Недоброво, «не пророк» в принципе. Сердце поэта привязано к прошедшим временам. «Для Фета уход каждого мига — потеря. <...> Никаким прошедшим Фет не согласился бы заплатить ни за какое будущее. Время — это потеря звеньев драгоценной цепи, одного за одним».
Ужасна бездна, под нею же хаос шевелится, в нее же проваливается все сущее без остатка. Но эта бездна, по слову Ломоносова, звезд полна. Недоброво уточняет: «Звезды Фет любил потому, что за них хваталась его душа, сносимая потоком времени».
Недоброво вспоминает бессмертные стихи Фета, обращенные к Марии Лазич:
Та трава, что вдали, на могиле твоей,
Здесь, на сердце, чем старе оно, тем
свежей,
И я знаю, взглянувши на звезды
порой,
Что взирали на них мы как боги
с тобой.
Недоброво замечает, что «только способность Фета к исступленным состояниям духа <...> избавляла его от ужаса». А как известно, «из всех исступлений самым могучим в борьбе со временем является вдохновение поэта».
Этот листок, что иссох и свалился, —
Золотом вечным горит в песнопеньи.
Фет верует в «торжество искусства над временем»; отсюда его исключительная любовь к искусству, пожизненное коленопреклоненное стояние перед образами великих поэтов прошлого и настоящего.
Недоброво добавляет, что «любовь ко всему закрепляющему подлинность мгновения доходила у Фета до одобрения такого искусства, которое вообще не в почете у художников, — фотографии».
Ну и так далее. Трудно сделать выжимку из статьи Недоброво (так же точно, как невозможно сделать конспект из литературно-критической прозы Ап. Григорьева, Катенина, Вяземского). Вся проза этих поэтов — тесная. Начиная пересказывать ее своими словами, быстро сталкиваешься с необходимостью пересказывать ее дословно. Жалко же что-нибудь в ней пропустить и тем самым — упустить...
Отступаясь от статьи «Времеборец (Фет)», замечу, что я не до конца с Недоброво согласен. Точнее сказать, я согласен с каждым словом его изумительной статьи, но мне не кажется, что все возможные слова о поэзии Фета в ней сказаны.
В частности, тема о Тютчеве и Фете не исчерпывается противостоянием «пророка» и «не пророка».
Пусть Тютчев ждет от грядущего «высоких зрелищ», а Фет обращен к будущему спиной: ищет (и находит) в настоящем ту самодовлеющую «красоту», которой даже «и песен не надо». Но они оба — кровные романтики. И это сближает их больше, чем разделяют все существующие между ними отличия.
Будущие «высокие зрелища» и сегодняшняя «красота» одинаково ведь проблематичны, одинаково химеричны с точки зрения практического разума. По отношению к реальности, которая окружала двух наших великих поэтов-романтиков, они испытывали только ужас.
Справлялись со своим ужасом они действительно по-разному.
И вот здесь интерес к племенной принадлежности Фета, совсем не интересовавшей Недоброво, способен кое-что прояснить.
Начну издалека.
Тургенев в 1874 году с возмущением пересказывает (в письме к самому Фету) давние его слова: «Помните, как 20 лет тому назад вы в Спасском в самый разгар николаевских мероприятий огорошили меня изъявлением вашего мнения, что выше положения тогдашнего российского дворянина — и не только выше, но благороднее и прекраснее — ум человеческий придумать ничего не может».
Фет и после 54-го года (предпоследнего, наимрачнейшего года «мрачного семилетия»), и даже до последнего своего дня продолжал огорчать друзей-либералов различными невозможными выходками (то есть такими высказываниями, которых либеральное сознание в принципе не способно в себя вместить): то он распишется публично в любви к императору Николаю I, восклицая, что «никогда не перестанет обожать этого человека», то соберется учредить крупную денежную премию для историков будущего, которые смогут написать достойную (то есть панегирическую) историю николаевского царствования, а то вдруг опубликует в лихую годину, отмеченную общей страстью к анатомированию лягушек и массовой ушибленностью «гражданской скорбью», такое, например, суждение: «Лирическая деятельность <...> требует крайне противоположных качеств, как, например, безумной, слепой отваги и величайшей осторожности (тончайшего чувства меры). Кто не в состоянии броситься с седьмого этажа вниз головой, с непоколебимой верой в то, что он воспарит по воздуху, тот не лирик».
В общем, в сплошь либеральной Москве 60–80-х и 90-х годов XIX столетия Фет постоянно набивался на должность городского сумасшедшего — и нередко добивался того, на что набивался.
Нет, я полностью согласен с Фетом. Я тоже чту память Николая Павловича. Я тоже не люблю либерализм как идею. Но все-таки я, имея нескольких приятелей-либералов, добросовестно стараюсь не наступить лишний раз на их любимую мозоль, не разбередить лишний раз их большую привычную рану... Скажу честно, получается не всегда. Но я стараюсь.
Жестоковыйность Фета, его негибкость, его неспособность хоть как-то приладиться к людям, среди которых живешь, — несомненно, обличают в нем инородца.
Среди множества «внутренних Фетов», о которых говорит Недоброво, существует и такой Фет: несгибаемый человек, смахивающий на лесковского Гуго Пекторалиса... Конечно, Фет — неординарный Пекторалис: очень умный, блестяще образованный и гениально одаренный, но все равно ведь — Пекторалис. Умные и гибкие русские люди чувствовали в нем чужака кожей.
Скажем, в семье Толстых Фет являлся человеком свойским, человеком домашним; сам Лев Николаевич, будучи младше Фета на восемь лет, называл его обычно «дядюшкой»; но вот что пишет о нашем поэте свояченица Толстого Кузминская: «Я никогда не слышала от Фета, чтобы он интересовался чужим внутренним миром, не видала, чтобы его задели чужие интересы. Я никогда не замечала в нем проявления участия к другому и желания узнать, что думает и чувствует чужая душа». Заметим, что Фет искренне уважал и любил Кузминскую и даже посвятил ей несколько превосходных стихотворений (только благодаря им в современной России и вспоминают иногда про Кузминскую). Но в том-то и дело, что фетовские «интерес к Кузминской», «участие к Кузминской» и т.п. просто не воспринимались ею в качестве таковых: просто она привыкла к тому, что интерес к человеку, участие к человеку имеют на русской земле иное обличье.
А вот что написал о своем «двоюродном дедушке» один из сыновей Толстого: «В нем было что-то жесткое и, как ни странно это сказать, было мало поэтического».
А вот этот отрывок из письма Фета к Толстому — неуклюжая попытка утешить супругов Толстых в постигшем их горе (в смерти малолетнего сына Николая): «Ввиду всех притоков, из которых слагается бурное половодье материнского горя, мы с женой, и в особенности последняя, горячо сочувствуем бедной графине. Но я не могу воздержаться и не указать на одну из сторон этого горя. Родители, между прочим, оплакивают, в данном случае, смерть того, кто или не мог жить, или влачил бы самое тяжелое существование. По-моему, и всякая, даже самая здоровая, жизнь не находка. Что же сказать о болезненной?» Оно и справедливо, быть может, но навряд ли утешительно, и для русского слуха звучит дико. Действительно, «что-то жесткое». Так не утешают по-русски.
Впрочем, у фетовской жестоковыйности, как и у любого другого врожденного душевного свойства, были различные стороны. Была сторона отрицательная, которую мы только что рассмотрели. Были стороны нейтральные, о которых мы говорить не будем. Была положительная сторона, которой мы теперь займемся.
Когда Чехов заносит в дневник анекдот о Фете, пользовавшийся популярностью в старой столице: «Фет-Шеншин, известный лирик, проезжая по Моховой, опускал в карете окно и плевал на университет. Харкнет и плюнет: тьфу! Кучер так привык к этому, что всякий раз, проезжая мимо университета, останавливался», — Чехов, во-первых, лишний раз свидетельствует об абсолютной чужеродности Фета среде своего обитания. Во-вторых, он простодушно верит в то, что, воспитанный в барской усадьбе на самый изысканный вкус (притом же наделенный «врожденным инстинктом вежливости»), Фет-Шеншин именно так всегда и поступал: «харкнет и плюнет». В-третьих, Чехов считает полезным сохранить анекдот для потомков (методом занесения его в дневник). Вся эта выдуманная история кажется Чехову — важной.
Нужно ясно понимать, чем был для перепоротого в детстве Чехова Московский университет, куда посчастливилось ему из таганрогской мелочной лавки попасть. Спасением! Святыней!
Суть анекдота в противостоянии слов: «университет» и «лирик», — в противопоставлении полезного Московского университета (из которого выходят различные Базаровы, врачующие крестьян) бесполезному, прямо дурному лирику Фету, который хоть и окончил тот же Московский университет, что и Базаров, но не пожелал заняться общечеловеческим делом, то есть разрезанием лягушек, а занялся стишками, грубо нарушив тем самым созданную в России в 50-х годах XIX века важную одиннадцатую заповедь: «Поэтом можешь ты не быть».
Салтыков-Щедрин раскрывает ту же тему яснее и резче: «<...> г. Фет скрылся в деревню. Там, на досуге он отчасти пишет романсы, отчасти человеконенавистничает; сначала напишет романс, потом почеловеконенавистничает, потом опять напишет романс и опять почеловеконенавистничает».
В общем, как справедливо замечает Недоброво: «Многие хулители Фета в известную пору нашей общественной жизни не трудились читать его именно потому, что всё о Фете предварительно было для них ясно».
«Человеконенавистничество» Фета, о котором доносил читающей публике Щедрин, состояло в том, что поэт, управляя крупным хозяйством, вступал с наемными работниками в товарно-денежные отношения: на сколько ты мне наработаешь, столько я тебе из своего кармана заплачу... Своим опытом взаимоотношений с наемными рабочими (опытом в пореформенной России новым, опытом непростым и нелегким, но в конечном счете успешным) Фет спешит поделиться со всеми понимающими людьми, напечатав с этой целью в «Русском вестнике» ряд статей. Как замечает Д.Благой, «корыстно-помещичий характер этих статей вызвал взрыв негодования» в обществе. Вот что написал, например, по поводу этих статей Писарев: «Мы увидели в нежном поэте, порхающем с цветка на цветок, расчетливого хозяина, солидного bourgeois и мелкого человека. <...> Такова должна быть непременно изнанка каждого поэта, воспевающего “шепот, робкое дыханье, трели соловья”».
Именно эти статьи Фета признал «человеконенавистническими» революционно-демократический идеалист Щедрин. Сам-то он, живя в Петербурге на широкую ногу, раздавал, несомненно, своим наемным городским работникам (лакею, горничной, кухарке, прачке) деньги даром. Не раздавал даром?.. Ну так он и романсов не писал!
Жизнь в России определяется издавна двумя максимами: «не в деньгах счастье» и «главное, чтобы человек был хороший».
Немного стыдно христианину быть богаче своих соседей. Но Бог, как известно, и деревья в Своем лесу не сравнял: все деревья в лесу разные. И люди все — разные; бывают богатые люди. Хорошему человеку в России прощается безусловно и его богатство.
(Нет цены позднему высказыванию Фета: «Я не такой лакей, чтобы отворачиваться от человека только из-за того <...> что он <...> богаче меня».)
В глазах помещиков-соседей Фет был хорошим человеком. 13 лет подряд они его избирали на должность мирового судьи, и Фет, не склонный вообще к самопревозношению, этим вот именно отличием гордился. Безусловно, оно влекло за собой дополнительные тяготы, дополнительные труды; безусловно, оно отрывало его от художественного творчества. (Сам поэт вспоминал впоследствии в письме к Толстому, что за долгие «судейские» годы написал едва-едва «три стихотворения».) Но Фет безропотно свою лямку тянул, потому что через нее одну реально осуществлялась связь поэта с Россией, с ее землей, с ее населением. Любезна должность гражданина (вспомним на минуту Василия Петрова) не была никогда для Фета забвенна; прервать с собой всю мира связь он ни за что не хотел.
Акт доверия к чужаку, выразившийся в готовности поручить ему важную общественную должность, бесконечно поэта окрылял. Этим доверием он заслонялся как щитом от нападок товарищей по литературе.
Например, Тургенев многое множество гадостей о нашем поэте написал, напечатал и наговорил. Свои отношения с Фетом Тургенев торжественно разорвал в 1874 году, написав ему, что «как Фет, вы имели имя, как Шеншин, вы имеете только фамилию» и что «соглашения между нами двумя по какому бы то ни было вопросу» невозможны. Причиной разрыва стал антилиберализм Фета, подавшего годом раньше прошение на высочайшее имя «о присоединении к роду отца своего Шеншина» — и получившего на свое прошение положительный ответ, назвавшего однажды самого Каткова (которого Тургенев ненавидел за «гнусную» проправительственную деятельность) — слишком либеральным человеком!
«После этого вам остается упрекнуть Шешковского в республиканизме и Салтычиху в мягкосердечии, — иронически восклицает Тургенев. — Вас на это станет, чего доброго!..»
(Впрочем, лет за 15 до указанного письма Тургенев, считавшийся в ту пору ближайшим другом Фета, уже «горячо доказывал Некрасову, что в одной строфе стихотворения “Не знаю сам, что буду // Петь, — но только песня зреет!” Фет изобличил свои телячьи мозги». Об этом поведала в своих мемуарах Авдотья Панаева.)
Таким образом, Тургенев, Писарев, Щедрин, Чехов и другие передовые люди России обнаруживают в Шеншине врага свободы (то есть политической свободы). И это помогает им понять, что стихи Фета, кажущиеся на первый взгляд привлекательными, таковыми на самом деле не являются. Ну не может расчетливый хозяин, мелкий человек, друг Шешковского и апологет Салтычихи быть хорошим поэтом!
Почему не может? Да потому что не может! Не может по определению! Вот и отец наш Белинский написал о стихах Фета: «Как же не стыдно тратить времени и чернил на такие вздоры?» А Белинский ошибаться не мог. Белинский был особенно любим.
В общем, все эти передовые люди смогли преодолеть обаяние фетовской лирики, сумели оградить от нее свою душу именно потому, что «все о Фете предварительно было для них ясно».
Как я только что сказал, Фет заслонялся от нападок друзей-литераторов тем доверием, тем уважением, с которым относились к нему соседи-помещики, видевшие в поэте крепкого хозяина, доброго соседа, истинно дельного человека... Поясню свою мысль.
Поэт, как ни грустно об этом вспоминать, полностью зависим от читателя.
Ибо, по слову Беркли, «существовать — значит быть воспринимаемым». Великой поэзии, которая никем не воспринималась бы, просто не существует в мире; великая поэзия только в тот момент возникает, когда хотя бы один читатель в глубине души признал ее таковой.
Фет в своей подвижнической поэтической деятельности опирался, несомненно, на мнение немногих знатоков, одобрявших его поэзию (на мнение Страхова и Вл. Соловьева в первую очередь), и демонстративно пренебрегал оценками полупросвещенной толпы российских читателей; Фет говорил всегда, что ему нет дела до той травли, которой подвергает его стихи передовая печать (как революционно-демократическая, так и либеральная).
На самом-то деле травля не могла его не задевать — хотя бы потому, что в массе хулителей фетовской поэзии существовала заметная прослойка людей незаурядных и, несомненно, эстетически одаренных... Тургенев и Чехов, о которых мы только что вспоминали. Тот же Белинский. Поздний Толстой. Иннокентий Анненский. Этот список просвещенных хулителей Фета, хулителей-знатоков, можно продолжать долго.
А чем в принципе способен защититься поэт от хулы знатока? Ну вот что можно возразить человеку, который спокойно и твердо говорит тебе в глаза: «Да вы, батенька, бездарность»? Еще и аргументы приводит...
Говорить в ответ: «Нет, я именно что даровитость»? Топать ногами? Произносить «с выраженной акцентуацией (“завываниями” и “выкриками”)» лучшие свои строки? Глупо. И главное, совершенно бесполезно...
Можно сказать хулителю в ответ: «Сам съешь». (Именно по этому пути, если вы помните наше седьмое чтение, пошел умный Катенин, столкнувшись с разгромной рецензией Кс. Полевого.) То есть всегда можно доказать читающей публике, что твой хулитель сам дурак, сам не поэт, — и сделать это аргументированно.
Такой ответ не назовешь бессмысленным, но ведь и он, в плане защиты, совершенно бесполезен. Был до сих пор в мире один дурак (ты сам) — стало после твоего блестящего контрвыступления два дурака (твой хулитель и ты сам).
Вакансия поэта в мире незащитима в принципе.
В отличие от Баратынского, Фет не страдал недооценкой своего дарования. Может быть, даже с
- Комментарии