Об авторе
Николай Иванович Калягин родился в 1955 году в Ленинграде. Окончил Электротехнический институт. Последние двадцать лет занимается наладкой энергетического оборудования.
Принимал участие в работе Русского философского общества имени Н.Н. Страхова.
Начал печататься в 1976 году в журналах национально-почвеннического направления «Обводный канал» К.М. Бутырина и «Русское самосознание» Н.П. Ильина. С 1987 года начинаются публикации в официальных изданиях.
Поговорим о русском символизме.
На прошлом чтении мы начали осваивать дальние подступы к этой обширной и благодарной теме: наискосок рассмотрели поэтов, которых сами символисты называли своими предшественниками: обсудили (и где-то даже осудили) Вл. Соловьева, Надсона, Фофанова.
Но символисты считали своими предшественниками всех без исключения великих поэтов земли: Тютчева и Фета, «Шакеспеара» и Кальдерона, Бодлера и Александра Добролюбова...
От последнего имени мы и оттолкнемся. Александр Добролюбов — предшественник несомненный: один из четырех-пяти атлантов, удержавших на своих каменных плечах вход в главное здание русского символизма и где-то даже означенный вход в глухой стене народничества предварительно проковырявших. Познакомимся с этими интересными людьми.
* * *
Начнем не с Добролюбова, но, по порядку старшинства, с Минского.
Этот атлант, родившийся в 1855 году в селе Глубоком Виленской губернии, носил изначально фамилию Виленкин. Но, креативный, как все бедные еврейские подростки, он пулей из родного захолустья вылетел и, пронзив насквозь Минскую гимназию, утвердился в здании двенадцати коллегий Санкт-Петербургского университета. Подросток оказался в придачу поэтом; здесь обрывается Виленкин (по губернии) и начинается Минский (по гимназии); многое множество стихов последнего появилось в периодической печати на рубеже 70–80-х годов ХIХ столетия.
Поэзия Николая Максимовича Минского отвечала главному требованию тогдашнего книжного рынка: она была антиправительственной. Фирменное ее отличие составляла гражданская рефлексия: тонкие колебания между «жаждой борьбы» и «неуверенностью как в ее результатах, так и в своих силах». «Неуверенность в результатах» была по тем временам невероятной, почти новаторской смелостью.
Первый стихотворный сборник Минского подвергся цензурному запрещению, что привлекло общее сочувственное внимание к его поэзии. На Минского обрушилась слава. Достаточно сказать, что Репин написал свою слишком известную картину «Отказ от исповеди», вдохновившись поэмой Минского «Последняя исповедь», которая появилась в нелегальной газете «Народная воля» незадолго до цареубийства 1 марта 1881 года.
После цареубийства Минский сумел напечатать в официальной периодике стихотворение, носившее затейливое название «Казнь жирондиста (К картине К.Мюллера в Люксембургском музее)». В нем под шифром «жирондиста» сочувственно описывался жизненный путь русского нигилиста-цареубийцы:
Тронулась в путь колесница
позорная...
Узник, как снег, побелел.
Сердце укутало облако черное,
Ум от тоски онемел.
В следующих строках рассказывается о том, каким образом герой стихотворения докатился до столь плачевной участи — участи человека, приговоренного к смертной казни:
Первую книгу прочел он заветную.
Другом была ему книга дана.
Вечером сел он и ночь неприметную
С нею провел он без сна.
Помнит: он встал обновленным,
К другу скорей побежал.
Крепко в порыве смущенном
Руку ему он пожал —
И полилися вдруг слезы блаженные...
День этот вместе они провели.
Плача, давали обеты священные,
В жертву себя обрекли...
..................................................................
Родина-мать! Сохрани же, любя,
Память того, кто погиб за тебя!
Талант Минского как раз и заключался в умении протаскивать подобные тексты в печать. Цензура не смогла придраться к «Казни жирондиста», поскольку было точно известно, что Минский за месяц до цареубийства прочел это творение на литературном вечере в Париже. Цензорам пришлось поверить, что оно не про Желябова, а точно про жирондиста (хотя жирондистов, как и народовольцев, казнили скопом). Посвященные же знали, что герой стихотворения — Каракозов.
Казалось бы, молодому поэту, попавшему в струю и, как стали выражаться у нас позже, «созвучному эпохе», оставалось только радоваться жизни и, сохраняя счастливо выбранный курс, пожинать лавры.
Но Минский острым чутьем ощутил, что в житейском море пробилась другая струя (или, по Волынскому, «народилась новая мозговая линия»), попав в которую можно заплыть далеко!
Минский резко меняет курс: выступает в 1884 году со статьей «Старинный спор», в которой громит гражданственные тенденции в искусстве, славит вольное художество, призывает поэтов к уходу в мир фантазии, в мир «мистических переживаний». Эта статья — первый фактически манифест русского декадентства.
Когда младенческая группа русских символистов стала формироваться вокруг редакции журнала «Северный вестник» (в начале 90-х годов), авторитет Минского в этом кругу никем не оспаривался.
Современная исследовательница Л.Юркина пишет не без иронии о метаморфозе Минского: «Поэт-гражданин становится эстетом, усваивает принципы парнасцев, воспевает владычество смерти, “холодные слова” и бесстрастие, поклоняется творчеству П.Верлена, Ш.Бодлера, часто неумело им подражая».
Все верно. До 1884 года Минский неумело подражал доморощенным Некрасову и Надсону, потом выбрал новые ориентиры — международно признанные. Но неумелость никуда не делась.
Прославление революции:
Пусть же гром ударит и в мое
жилище,
Пусть я даже буду первой грома
. пищей! —
получалось у Минского не лучше и не хуже, чем прославление смерти:
Я цепи старые свергаю,
Молитвы новые пою.
Тебе, далекой, гимн слагаю,
Тебя, свободную, люблю.
Заметим, чуть забегая вперед, что Минский не стал революционным отступником, перескочив в декаденты. От прежних своих текстов он внутренне не отрекался. Просто он вырос — просто он понял однажды, что революция и смерть внутренне синонимичны, что в Бодлере истинной революционности больше, чем в Каракозове.
Сильный дебютный ход («Старинный спор») позволил Минскому выиграть партию. Он был признан отцом-основателем русского декадентства. Он стал одним из лидеров и идеологов символизма.
«Малорослый и страшный своей огромной головой и стоячими черными глазами» (по отзыву Бунина), Минский перестает истязать себя сочинением стихов и переходит в русской культуре на руководящую работу.
Какой бы она ни была (Розанов приводит слова Минского, услышанные от него однажды: «Конечно, евреи способнее русских и желают сидеть в передних рядах кресел»), это уже другая история. К поэзии она отношения не имеет. Все необходимое о поэте Минском нами уже произнесено.
Как вы заметили, Минский гонялся всю жизнь за интеллектуальной модой, менял старую моду (народничество) на новую (декадентство). Неудивительно, что он высоко оценил нововылупленную правду марксизма. Марксизм и погубил блестящую карьеру Минского.
Получив от правительства разрешение на издание газеты, Минский немедленно предоставил все ее страницы и полосы большевикам. Шла как раз революция 1905 года. В газете Минского «Новая жизнь» были напечатаны за один революционный жаркий месяц и Программа РСДРП, и различные подстрекательские статьи Ленина, Воровского, Луначарского, Максима Горького...
После поражения революции Минскому пришлось эмигрировать.
Философов писал в это время, оценивая ситуацию совершенно справедливо:
«Спасаясь от преследования администрации, г. Минский бежал за границу, не сохранив на родине ни связей, ни симпатий. Человек, поставивший на карту все свое духовное состояние для того, чтобы приобрести аудиторию и войти в общественность, проиграл все и ввергся в полное и безнадежное одиночество».
Минский полагал, вступая в союз с большевиками, что высокие стороны, образовавшие союз, более или менее равноценны. Что «доктрина социал-демократии» только выиграет от присовокупления к ней «мистической истины».
Большевики же с их известным отношением к мистической истине просто и грубо Минского использовали.
Только в сентябре 1913 года Минский получил разрешение вернуться в Россию. Как отмечает современный литературовед С.Сапожков, «для литературного Петербурга приезд Минского в марте 1914 года прошел почти незамеченно». Слишком много новых литературных мод Минский за восемь лет пропустил, слишком много утратил за годы отсутствия литературных «связей и симпатий».
Минский успел еще прославить начало Первой мировой войны («Война — какой восторг! Нет жизни веселей...») и Февральскую революцию («радостное пробуждение от кошмара войны») — никого уже его здравицы и его филиппики не волновали. И окончательно оставил он Россию задолго до февраля 1917 года, примкнув к классическому (еще Достоевским описанному) типу «заграничного русского».
К большевикам заграничный Минский был лоялен абсолютно: он даже проработал несколько лет в советском полпредстве в Лондоне.
«В 1927 году через ходатайство А.В. Луначарского Минскому от Советского правительства назначается персональная пенсия в размере 15 фунтов стерлингов ежемесячно».
Революционный символист с радостью это известие воспринял и развернул во второй половине 20-х годов бешеную деятельность по изданию на родине сборника своих стихотворений. Даже и договор был подписан; книжка должна была выйти в январе 1929 года. Но, хорошенько поразмыслив, большевики решили Минского не издавать.
Знаете, что? Будь я издатель, я бы тоже такие стихи издавать не стал.
* * *
Следующий атлант — коренной петербуржец Мережковский Дмитрий Сергеевич. Он был намного (на 11 лет) младше Минского, и он не был никогда ловким человеком. Как все креативные русские подростки, он развивался медленно и неровно. Толчки, зигзаги. Вы понимаете, что я хочу сказать.
Еще в гимназии Дмитрий Сергеевич Мережковский начал писать кое-какие стихи, и властный отец (крупный чиновник, служивший непосредственно при Дворе), желая узнать, есть ли смысл в увлечениях сына, представил Дмитрия в 1880 году двум известнейшим на тот момент столичным литераторам: свозил 14-летнего подростка на поклон к Достоевскому и к Надсону поочередно.
Достоевский, как известно, отнесся к стихотворным опытам Мережковского неодобрительно и дал ему один полезный (хотя и трудноисполнимый) совет; Надсону же все понравилось, вследствие чего Мережковский Надсона, по позднему своему признанию, «полюбил как брата».
Неудивительно, что первый стихотворный сборник Мережковского, вышедший 8 лет спустя, это сплошной, восьмидесятипятипроцентный, Надсон, то есть стихи молодого Мережковского — такие же стихи, как у Надсона, но только еще хуже:
«Христос воскрес», — поют во храме;
Но грустно мне... душа молчит:
Мир полон кровью и слезами,
И этот гимн пред алтарями
Так оскорбительно звучит.
Параллельно стихотворчеству юноша Мережковский учится на историко-филологическом факультете Петербургского университета, где правила бал в те годы (80-е годы ХIХ века) позитивистская философия. Мережковский усердно штудирует сочинения Спенсера, Конта, Милля, но вся эта псевдофилософия не могла насытить пытливую русскую душу, и он, «с детства религиозный», по собственному признанию, «смутно чувствуя ее недостаточность, искал».
Искания приводят Мережковского в круг сотрудников «Северного вестника», где наш герой (рассорившийся к тому времени с Надсоном) приобщается к новой правде — к открывшейся первопроходцу Минскому правде декадентства. Педантичный Мережковский, до самого дна с новой правдой разобравшись, выпускает в 1893 году трактат «О причинах упадка и о новых течениях современной русской литературы». Трактат этот долгие годы оставался наиболее внятной манифестацией русского символизма.
Мережковский отмечает, что русская литература находится на грани кризиса, в который завели ее революционные демократы. Основу искусства, по Мережковскому, должна составлять не гражданская тенденциозность, но религиозное чувство: предвосхищение «божественного идеализма». Мережковский называет три элемента будущей русской литературы (в том, что будущая русская литература будет, простодушный Мережковский ни на минуту не сомневался), из которых первый — мистическое содержание, второй — символизация, третий же — «расширение художественной впечатлительности в духе изощренного импрессионизма».
В замечательной книге «Л.Толстой и Достоевский. Жизнь и творчество», написанной 8 лет спустя, Мережковский уточняет тезисы доклада, делая упор на мистическом содержании искусства. Мережковский оставляет последнюю, вершинную ступень человеческого познания за художественным творчеством, которое сможет когда-нибудь, рано или поздно, постичь высшие религиозно-мистические тайны бытия...
Новая религия была заветной целью Мережковского («религия Святого Духа», призванная дополнить и завершить затухающие религии Отца и Сына), в нее он истово верил, ей он служил. Поэзия русского символизма была для Мережковского простым орудием — одним из многих орудий, расчищающих для еретической религии Святого Духа дорогу в мир.
Ортодоксальный Бог отпустил Мережковскому 75 лет жизни; лучшие свои книги он написал между тридцатью (роман «Юлиан Отступник», 1896) и сорока тремя (пьеса «Павел I», 1908) годами. Чуть раньше (в 1894 году) Мережковский первый и последний раз в жизни выступает в качестве крупного поэта: создает стихотворную пьесу «Дети ночи», в которой наиболее проницательные современники Мережковского справедливо усмотрели «декларацию новой поэзии», «трубные призывы новой эры»:
...Дерзновенны наши речи,
Но на смерть осуждены
Слишком ранние предтечи
Слишком медленной весны.
Погребенных воскресенье
И, среди глубокой тьмы,
Петуха ночное пенье,
Холод утра — это мы.
Наши гимны — наши стоны;
Мы для новой красоты
Преступаем все законы,
Нарушаем все черты...
Призванием Мережковского была все-таки общественная деятельность, культуртрегерство. В этой области он был незаменим. Иногда великолепен. Как художник, он слишком уязвим для критики: какая-то грубая элементарность, какой-то грубый схематизм всегда присутствуют в глубине лучших его художественных созданий. Тем более что книги Мережковского после 1908 года становятся слабее и слабее — они неукоснительно слабеют! — и многочисленные его трактаты, написанные и напечатанные в эмиграции, вплотную граничат уже с графоманией.
Вышеупомянутая элементарность делает его в глазах многих фигурой комической. Проще простого — разобравшись в незамысловатых, в сущности, схемах Мережковского, глумиться над ними, писать на Мережковского пародии!
Поглядите, например, с какой легкостью раскатывает Мережковского Адамович. В отрывке, который я собираюсь привести, Адамович рассуждает сначала о жизненном пути Валерия Брюсова, а затем уже переходит к нашему герою:
«В сущности, культуртрегером был и Мережковский. Он тоже “открывал Европу” — причем начал это раньше Брюсова. Это он, возвращаясь как-то из-за границы в Россию, ужаснулся нашей “уродливой полуварварской цивилизацией” и задумался о “причинах упадка русской литературы”. Мережковский только что услышал о диковинном новом мудреце Ницше, будто бы окончательно “переоценившем ценности”, только что заучил наизусть стихи Верлена, прекрасные, но без малейшего отзвука “гражданской скорби”, и после этого, раскрыв какой-то отечественный толстый журнал на очередной статье Скабичевского, пришел в отчаяние...»
Каждое слово в этом отзыве дьявольски точно и убийственно смешно. Смеяться над Мережковским, повторюсь, занятие нехитрое.
Но тот же Адамович на соседней странице своей статьи вспоминает с уважением, с некоторым даже благоговением дневниковую запись Блока, где поэт, ясно видевший «все недостатки Мережковского», повествует о том, как после очередного литературно-религиозно-философского собрания ему вдруг захотелось поцеловать Мережковскому руку — за то, что тот «царь над всеми Адриановыми».
Розанов, близко знавший Дмитрия Сергеевича, бывший с ним до поры до времени одной компанией, жестоко впоследствии с кружком Мережковских разошедшийся, оскорбился тем не менее легковесными шуточками Михайловского по адресу фундаментальной работы Мережковского «Л.Толстой и Достоевский. Жизнь и творчество» и, всячески надавав Михайловскому по морде, закончил свою отповедь простыми, но для любого времени справедливыми словами: «Будем уважать труд. Без уважения к труду нет культуры».
Мережковский действительно был труженик, каких мало. Этот человек — он был в бытовом плане идеалист; он парил над землей, он пылал внутренне. Он искренне в свои картонные схемы верил. В нем не было лукавства, в нем не было совсем фарисейства.
Подобные люди редки. Уважать их необходимо.
Розанов такие еще слова проговорил однажды о Мережковском: «Если бы он меньше писал, — лучше было бы. <...> Писать очень много — беда. Слова забивают слова. Получается пена. Ничего не видно. Ничего разобрать нельзя. Вот есть и почти что “был” какой-то поэт Добролюбов. Что он написал — никто не знает; что он за человек — этого особенно хорошо никто не знает. Но “Александр Добролюбов” как-то запоминается, знается; все знают о странном поэте, писавшем несколько времени декадентские стихи, затем внезапно замолчавшем, переодевшемся “в мужика” и пошедшем куда-то странствовать за Урал. <...> Странным образом, от Мережковского теперь уже не ждут “еще больше”, а от Александра Добролюбова — “ждут”. “Вдруг покажется странник с Урала и нечто скажет”. Русь чудаковата, и на всех обыкновенной литературой не угодить».
Вот мы и добрались до главного атланта в нашем списке — добрались до человека, который пришел на смену Мережковскому, создававшему под соусом символизма «обыкновенную литературу» (убийственный отзыв того же Розанова о Мережковском: «Суть литератор»), и какую-то новую краску русскому декадентству, несомненно, подарил. Сделался, по мнению многих исследователей, иконой декадентства.
* * *
Александр Добролюбов родился в 1876 году в Варшаве, в семье крупного русского чиновника. В 1891 году семья перебралась в Петербург. Будущего атланта поместили в Шестую городскую гимназию.
Искусствоведы полагают, что гимназическая дружба с Владимиром Гиппиусом (филологом и поэтом, троюродным братом Зинаиды Гиппиус, родным братом Василия Гиппиуса, также поэта и филолога, с которым они оба погибли в блокадном Ленинграде) оказала решающее влияние на формирование будущего поэта. Мол, именно Гиппиус привил Александру Добролюбову интерес к французскому символизму.
Думаю, что неменьшее влияние оказала на Добролюбова столица Польши Варшава, где он жил до 14 лет и где равнодушное отношение к культуре «варварской России» и повышенный интерес к новейшему искусству Франции носились в воздухе. Другими словами, влияние Вл. Гиппиуса легло на хорошо подготовленную почву.
В 1894 году Добролюбов знакомится с Брюсовым — и производит какое-то сокрушительное впечатление на Брюсова. Будущий вождь русского символизма, только начинающий прорубать декадентскую просеку в дремучем лесу народничества, только начинающий формировать боевую дружину русских декадентов, видит перед собой русского юношу, «пропитанного самим духом декадентства».
Добролюбов действительно был человек непростой. Сложная кровь (отец — русский генерал, мать — полуполька, полудатчанка), ангельская внешность, солидная образованность, бросающаяся в глаза одаренность.
В 1895 году восемнадцатилетний Добролюбов поступил на историко-филологический факультет Петербургского университета и издал сборник стихов, посвятив его «Моим великим учителям Гюго, Рихарду Вагнеру, Росетти, Никонову».
Следующие год-два Добролюбов готовит новый сборник, но к этому времени его реально начинает нести по всем кочкам: он курит гашиш «в своей маленькой комнатке на Пантелеймоновской, оклеенной черными обоями» (по воспоминаниям Вл. Гиппиуса), оказавшись в обществе — говорит намеренную чепуху, садится посреди разговора на пол... Иван Бунин, познакомившийся с нашим героем в те дни, свидетельствует: «На меня Добролюбов сразу произвел вполне определенное впечатление: помешанный. Достаточно было взглянуть на него, когда он шел по улице: опасливо пробирается вдоль самой стены, глядит вкось, вся фигура тоже перекошенная, руки, в черных перчатках, выставлены вперед...»
Весной 1898 года Добролюбов сбегает из Петербурга и начинает пешеходные странствования по Русскому Северу.
Причины ухода до конца не ясны. Вл. Гиппиус полагал, что такой причиной явилось самоубийство двух приятелей Добролюбова, к чему наш герой был причастен. (Добролюбов, которого несло по кочкам все сильнее, отслужил к тому времени несколько черных месс в своей оклеенной черными обоями комнате, рассказывал почитателям про вкус жареного человеческого мяса, который был ему якобы ведом, и выступал действительно с проповедью самоубийства «как последнего доказательства полного самоосвобождения личности».) Успех этой проповеди, по мысли Гиппиуса, и стал причиной резкого перелома его жизненного пути. Как бы он устрашился...
Мне кажется, все происходило строго наоборот. Университет, где Добролюбов был всего лишь одним из первых студентов своего курса, начальный стихотворный сборник Добролюбова «Natura naturans, natura naturata. Тетрадь № 1», никому в мире, кроме двух-трех десятков нарождающихся декадентов, неинтересный, — одно дело. Другое дело — устная проповедь, следствием которой становится такая радикальная вещь, как самоубийство. В сущности, только такими вещами — вещами, которые лучше тебе удаются, и хочется заниматься.
По-видимому, Добролюбов еще колеблется какое-то время: поступает послушником в Соловецкий монастырь, но, убедившись через полгода в том, что на почве религиозной ортодоксии ему не дадут развернуться, навсегда покидает монастырь, разрывает вообще связь с Церковью и перебирается в Поволжье, где вокруг него начинает складываться религиозная секта. К 1915 году это довольно уже многочисленная, заметная глазу (более тысячи адептов) секта «добролюбовцев» или «братков».
Добролюбов прожил долгую жизнь: последний раз его видели в 1943 году в Азербайджане...
Впрочем, как я уже говорил где-то раньше, наше занятие — поэзия, а не сектоведение. С искусством же Добролюбов расстался окончательно и бесповоротно в 1900 году.
Тексты, которые Добролюбов успел написать за 7–8 лет творческой жизни, весьма необычны. Среди прямых и плоских подражаний французским символистам встречаются тут тонкие натурфилософские звуки, предвосхищающие, по мысли современных исследователей, то Хлебникова, то Есенина, то Мандельштама.
«Для русского символизма важны были не конкретные идеи Добролюбова, а общее направление его духовной деятельности. Среди символистов он был канонизирован как своеобразный символистский святой, его сравнивали с Франциском Ассизским».
Вот пишет Добролюбов:
Воды ль струятся? кипит ли вино?
Все ли различно? все ли одно?
Я ль в поле темном? я ль поле
темно?
Отрок ли я? или умер давно?
— Все пожелал? или все суждено? —
и современный исследователь А.Кобринский объявляет, что из этого именно текста выросло впоследствии стихотворение Мандельштама «К немецкой речи» («Я буквой был, был виноградной строчкой, // Я книгой был, которая вам снится»).
Так же точно полагает Кобринский, что, не узнавши добролюбовского стихотворения «Жалоба березки под Троицын день»:
Под самый под корень
ее подрезал он,
За вершинку ухмыляясь брал,
С комля сок как слеза бежал,
К матери сырой земле бежал.
Глядеть на зеленую-то радостно,
На подкошенную больно жалобно.
Принесли меня в жертву богу
неведомому... —
нельзя постичь генезис творчества таких «русских францисканцев», каковыми, по мысли исследователя, были Есенин, Хлебников и Заболоцкий (добавлю от себя еще художника-францисканца Филонова).
Именно Добролюбов научил их «францисканству»: научил видеть в сосках сирени, в траве и в животных, в щепках, валяющихся на земле, во встающих над землей столбиках из пыли — наших меньших братьев. «Все это — Божье творенье, как и человек, а все Божьи твари — братья и сестры».
Зависимость от Добролюбова перечисленных выше поэтов недоказуема. Ни Есенин, ни Заболоцкий, ни Мандельштам ни разу в известных нам письменных источниках о Добролюбове не упоминали. Неизвестно, читали ли они его вообще. Но что-то общее между ними есть. Возможно, они все слышали по-разному один и тот же существующий объективно шум времени.
Прощайте, птички, прощайте, травки,
Вас не видать уж долго мне.
Иду в глубокие темницы,
В молитвах буду и постах.
Иду в глубокие темницы,
В молитвах буду и постах.
Я друг был всякой твари вольной
И всякую любить желал,
Я поднял примиренья знамя,
Я объявил свободу вам.
Я поднял примиренья знамя,
Я братьями скотов считал.
Но вы живите и молитесь
Единому Творцу веков,
Благовестите мир друг другу
И не забудьте обо мне... —
эти стихи Добролюбова притягивают и отталкивают одновременно; в них точно присутствует тайна — тайна незаурядной человеческой личности, которая подразнила нас, выглянула на мгновение, показала нам язык — и навсегда ускользнула от нас.
Поэтическая формула Жуковского «жизнь и поэзия — одно» доведена была Добролюбовым до одной из возможных двух финальных точек: он смог пожертвовать поэзией поэзии в пользу поэзии жизни.
На четвертом чтении мы подробно говорили о том, чем привлекателен талант, до конца не реализовавший себя, спрятавшийся в тень. Гениальные Гёте и Лев Толстой, написавшие по 90 томов высокохудожественных сочинений на брата, оставили за собой сжатое поле, по которому колко ходить босыми ногами, на котором ни одного колоска не осталось несобранного. Добролюбов, в меру талантливый, махнул два раза косой и отступил в сторону, оставив перед собой весьма привлекательную зеленую лужайку с лютиками, ромашками и колосками.
Неудивительно, что многие потянулись за ним.
* * *
Мы начали сегодняшний разговор с того, что атлантов, украшающих вход в главное здание русского символизма, было то ли четверо, то ли пятеро. По точному счету было их четыре целых пять десятых. Фигурой полуатланта Емельянова-Коханского мы и займемся ненадолго.
Выходец из захудалого дворянского рода (малороссийского, как видно по фамилии) Александр Николаевич Емельянов-Коханский родился в Москве в 1871 году.
Бунин пишет про него: «Это он первый поразил Москву: выпустил в один прекрасный день книгу своих стихов, посвященных самому себе и Клеопатре, — так на ней и было напечатано: “Посвящается Мне и египетской царице Клеопатре”, — а затем самолично появился на Тверском бульваре: в подштанниках, в бурке и папахе, в черных очках и с длинными собачьими когтями, привязанными к пальцам правой руки. Конечно, его сейчас же убрали с бульвара, увели в полицию, но все равно дело было сделано, слава первого русского символиста прогремела по всей Москве. Все прочие пришли уже позднее — так сказать, на готовое».
Бунин продолжает: «Емельянов-Коханский вскоре добровольно сошел со сцены: женился на купеческой дочери и сказал: “Довольно дурака валять!” Это был рослый, плотный малый, рыжий, в веснушках, с очень неглупым и наглым лицом. Дурака валял он совсем не так уж плохо, как это может показаться сначала. Мне думается, что он имел на начинающего Брюсова значительное влияние».
Распространим эту, в целом справедливую (за исключением «влияния на Брюсова» — чего не было, того не было), характеристику.
Емельянов-Коханский человек шаткий. Ни одного дня в жизни не был он занят настоящим делом: все «искал себя», а точнее сказать, искал для себя легкого заработка и бодрящей бытовой атмосферы. Побывал агентом в похоронном бюро, служил кассиром на бегах, сотрудничал в юмористических журналах.
В начале 90-х годов XIX столетия Брюсов в Москве начинает сколачивать вокруг себя дружину поэтов нового направления; Емельянов-Коханский охотно к ней присоединяется. К этому времени и относятся описанные Буниным эпатажные выходки Коханского.
Главный стихотворный сборник Емельянова-Коханского «Обнаженные нервы» (посвященный действительно «Мне и египетской царице Клеопатре») вышел в 1895 году. В сборнике имелось все, что положено было иметь в своем сборнике правоверному символисту: «“бодлерианские образы”, эротика, напористая самореклама». Между тем сам Емельянов-Коханский в правду символизма, включающую в себя «предвосхищение божественного идеализма», ни на минуту не верил. Он был расчетливый шарлатан, весьма неглупый атеист-позитивист, примкнувший к идеалистичному литературному движению, имеющему шансы на успех.
В
- Комментарии
