Об авторе
Николай Иванович Калягин родился в 1955 году в Ленинграде. Окончил Электротехнический институт. Последние двадцать лет занимается наладкой энергетического оборудования.
Принимал участие в работе Русского философского общества имени Н.Н. Страхова.
Начал печататься в 1976 году в журналах национально-почвеннического направления «Обводный канал» К.М. Бутырина и «Русское самосознание» Н.П. Ильина. С 1987 года начинаются публикации в официальных изданиях.
* * *
О Валерии Брюсове сказано на сегодняшнем чтении уже немало, повторяться не хочется. Действительно, кормщик, действительно, мэтр, действительно, хотя бы и отчасти, Козьма Прутков.
Главенство Брюсова никогда и никем в среде русских символистов не оспаривалось. С этим предельно умным и предельно жестким человеком спорить было накладно.
Первым писателем, решившимся укусить Брюсова за ляжку, стал отважный Гумилёв, но это случилось уже потом, в самый канун страшного 1914 года. В 1903–1908 годах Брюсов находился на вершине человеческой славы, а Гумилёв являлся верным его учеником.
В таком положении дел есть своя странность, потому что стихи Брюсова немногим лучше, чем стихи Бальмонта (притом же Брюсов не бился специально о мостовую головой ради рекламы своих сочинений), и не до конца понятно, чем они так уж сильно полюбились российскому обывателю середины нулевых годов ХХ века. Но полюбились же! Гипноз Брюсова был еще сильнее и глубже, чем гипноз Бальмонта.
В Бальмонте современники ценили его лиризм, его певческое дарование — в Брюсове видели нечто большее. Сам Брюсов в 1902 году пишет в очередном своем стихотворном послании к Бальмонту от лица всех вообще старших символистов России: «Мы — пророки... Ты — поэт!» Решайте сами, является ли такое обращение одного модного стихотворца к другому модному стихотворцу лестным.
В своих «Автобиографических заметках» Бунин разделяет поэтическое творчество Брюсова на три четких периода:
«Вскоре после нашего знакомства Брюсов читал мне, лая в нос, ужасную чепуху:
О, плачьте,
О, плачьте,
До радостных слез!
Высоко на мачте
Мелькает матрос!
Лаял и другое, нечто уже совершенно удивительное, — про восход месяца, который, как известно, называется еще и луною:
Всходит месяц обнаженный
При лазоревой луне!
Впоследствии он стал писать гораздо вразумительнее, несколько лет подряд развивал свой стихотворный талант неуклонно, достиг в версификации большого мастерства и разнообразия <...>. Потом неуклонно стал слабеть, превращаться в совершенно смехотворного стихотворца, помешанного на придумывании необыкновенных рифм:
В годы Кука, давно славные,
Бригам рёбра ты дробил,
Чтоб тебя узнать, их главный — и
Неповторный опыт был...»
Бунин произносит здесь суждения фактически верные. Но он, повторюсь, остается глух к достижениям русских символистов, которые были ему (так и не сподобившемуся получить университетское образование) непонятны и недоступны.
Между тем достижения имелись.
Рассмотрим наискосок одно из двух ранних стихотворений Брюсова, аттестованных Буниным в качестве «невразумительных» и «ужасной чепухи»:
Тень несозданных созданий
Колыхается во сне,
Словно лопасти латаний
На эмалевой стене.
Фиолетовые руки
На эмалевой стене
Полусонно чертят звуки
В звонко-звучной тишине...
Стихотворение называется «Творчество». Поэт с некоторой торжественностью, с некоторой важностью вводит читателя (вполне еще в ту пору немногочисленного) в свою художественную лабораторию (подарившую миру на тот момент не более двух-трех профессиональных стихотворений).
Комната в тихом московском переулке. Мальчик маленький в кроватке. «Лопасти латаний» (латания — комнатное растение с веерными листьями; их любила разводить мамаша Брюсова) отбрасывают тень на кафельные изразцы печки, названные здесь прихотливо «эмалевой стеной».
Всходит месяц обнаженный
При лазоревой луне...
Звуки реют полусонно,
Звуки ластятся ко мне...
(«Месяцем» в семье Брюсовых называли почему-то большой уличный фонарь, установленный напротив окна комнаты юного Валерия Брюсова. Как уж там «всходил» и тем более «обнажался» этот фонарь — не спрашивайте.)
Любопытное стихотворение! Удивляешься инфантильности автора, которому исполнился уже 21 год (дарящий совершеннолетие жителю и самых консервативных стран Европы), но который с видом царя, вручающего подданному полцарства, подносит читателю мамкины фикусы и семейную печку, называет громким словом «творчество» то, что является, по сути дела, гимназическим сочинением на тему «Как я провел лето» («Как выглядит комната, в которой я пишу стихи»).
Удивляешься вместе с тем ясному уму автора и твердой его руке, делающим школьное сочинение весьма профессиональным стихотворением, ярко выделяющимся на фоне творений Алексея Жемчужникова и Ко, каковые творения читателями 90-х годов XIX столетия принимались простодушно за поэзию. Замечаешь попутно острый модернистский коготок, который на твердой руке вырос, который и делает брюсовское «творчество» фактом искусства.
Отец Павел Флоренский писал вдохновенно из Соловецкого лагеря дочери-подростку Ольге: «Символисты, преувеличенным жестом, указали на творческую стихию речи, на воссоздание слова в каждом единичном акте говорения, на законность словотворчества». В реальности русские символисты просто приняли к сведению старинную французскую присказку про отдельные слова, которые издают ужасные звуки при совокуплении, — и, соответственно, про отдельные слова, которые охотно ложатся рядом.
Не отказываясь, к сожалению, от смысла (некрасовского революционного смысла, без которого российские читатели 90-х поэзию не воспринимали), символисты изящным жестом поставили на первое место в иерархии поэтического мастерства порядок слов. Магию слов. Реально существующую между отдельными словами симпатию или антипатию. Ясно сознавая, кстати сказать, что эту вот симпатию-антипатию (одним словом, эмпатию) между словами Сам Бог учредил.
Не до конца понятно, для чего нужны читателю тень от веерных листьев латании на дровяной печке или (что то же самое) «фиолетовые руки на эмалевой стене», но это двустишие — оно приятно звучит. Оно складнее намного, чем все известные миру революционно-демократические тексты («К оружию, граждане», «Владыкой мира будет труд», «Гражданином быть обязан» и т.п.), смысл которых до конца понятен любому человеку, ознакомленному с началами грамоты.
На сегодняшнем и особенно много на прошлом нашем чтении мы укоряли русских символистов и их прямых предшественников за «шарлатанство», называли их сочинения «звучной бессмыслицей». Верно в общем-то укоряли. Классики Золотого века русской литературы учили нас другому — они учили, что «обращаться со словом нужно честно». Но вместе с тем классики Золотого века понимали толк в эмпатии слов. Вспомните отчаянную реакцию Пушкина на сложенную однажды Вяземским какофоническую строку «К кому из русских Феб был ласков». Вспомните страдания Льва Толстого при одной мысли о том, что существуют прозаики, способные поставить в двух смежных предложениях слова «кошка» и «кишка». Бр-р-р!..
Классики российского Серебряного (пусть псевдоклассики, посеребренного пусть) века, не печалясь особенно о честности, в эмпатию слов буквально вгрызались.
И это был прорыв. Раннее творчество Брюсова — прорывное революционное творчество. Бунин жестоко ошибается, называя его «ужасной чепухой».
О втором этапе брюсовского словотворчества Бунин делает различные одобрительные замечания: «достиг в версификации большого разнообразия», «несколько лет подряд развивал свой стихотворный талант неуклонно». Не совсем оно так. С выходом в свет в 1903 году стихотворного сборника «Urbi et Orbi» Брюсов воцаряется безусловно в русской поэзии — просто едет по ее пространству на паровом катке и давит конкурентов, как тлю.
В этой ситуации — в ситуации прорыва, который для самого Брюсова стал, по масштабу своему, неожиданным и, на мой взгляд, преждевременным, — лично я не захотел бы никогда оказаться.
Ну написал ты в девятнадцать лет в дневнике: «Вождем буду я!», ну стал ты через несколько лет вождем русского модернизма реально — а дальше-то что? Все эти десятки тысяч людей, образованных и неглупых (называемых обыкновенно цветом нации), которые отныне следят за тобой с обожанием, которые ждут от тебя ответа на самые заковыристые вопросы жизни, — что ты им можешь дать? Какие такие особенные есть у тебя внутренние ресурсы, какое такое особенное, нужное всем, знание лежит у тебя в кармане? «Мы пророки»? Ну, напророчь...
Умный Брюсов без труда на первый взгляд с этими трудностями справляется: надувает щеки (и без того тугие), распушает великолепный хвост, состоящий из урбанизма a-ля Верхарн и из иных нескольких «измов», о которых интернет в ту самую минуту, в которую вы наберете в поисковой программе слово «брюсов», охотно вам сообщит.
На самом деле не так уж хорошо обстоят у Брюсова дела. Его поэзия знать не знает о внутреннем развитии (о том импульсе, идущем от вялой первой строки к разящей последней строке стихотворения, каковым импульсом владеют обычно крупные поэты), это стоячая, статуарная поэзия, которая только представляется поверхностному взгляду достойной, звучной и чеканной.
У Баратынского или у Тютчева жизнь, втесненная в узкие границы стиха, бьет в сердце читателя могучею волною; стихи Брюсова почти всегда — театральная постановка, если не простая декорация; искать за ними прочной основы (хотя бы в виде «гвоздя железного, выделки кузнеца Иванова») — бесполезное занятие.
Задолго до Брюсова был в русской поэзии Жуковский, чеканивший тоже однообразно красивые строки без каких бы то ни было динамических отношений между ними. Мы до того даже договорились на четвертом чтении, что сравнили пресловутую духовность Жуковского с теплой водой, которая стоит в стеклянной банке. Но у Жуковского, в каждом его стихе, присутствовал также «замечательный, необыкновенный, особенный звук».
А какой такой особый звук мог быть у книжного, насквозь вторичного Брюсова?
«В стихах и Гелиоглобал, и Дионис — и притом никакого образа, ничего. <...> Стихи о разном, а все похожи одно на другое».
Духовность Брюсова, насколько она нам доступна, стоит в его стихах так, как стоит в стеклянной колбе ртуть — холодная, мертвенно поблескивающая, определенно ядовитая.
Оживляет свою мертвечину Брюсов различными популистскими ходами: сочиняет, в частности, стихотворение «Каменщик» (Строим мы, строим тюрьму), которое в самый день своего написания вошло во все хрестоматии русского слова. Декадентство в этом сочинении исчерпывается модной подписью «Валерий Брюсов», сам же стишок — позорное подмигивание со стороны передовых модернистов в сторону революционной демократии («ни на минуту не усомнитесь, товарищи, — мы с вами»).
«В чувстве же слова, в честности по отношению к нему был сделан резкий прыжок, — если и не назад, то в сторону».
Чем же объяснить ту неимоверную популярность, которой пользовался Брюсов на пике своей карьеры? Люди ошибались? Но те-то люди были поумнее нас с вами: они прошли горнило пореформенной классической гимназии, они были, как мы не раз уже говорили, самым образованным поколением в русской истории.
Наверное, было в стихах Валерия Яковлевича Брюсова что-то подлинное — опричь маски демона и удушающей книжной эрудиции. Нужно признать, что за всеми его декорациями и декламациями шевелилась по временам жизнь. Приоткрывалась, стало быть, душа человека.
Попытаемся выявить это «подлинное».
Выделим два момента, которые в поэзии Брюсова, несомненно, присутствуют и определенную ценность ей придают. Это, во-первых, воля к жизни, которой поэт отличался. Во-вторых, это душа школьника, которую поэт сохранял в себе до конца.
Первый момент общеизвестен. Еще в 1904 году Блок во второй рецензии на «Urbi et Orbi» писал: «Анатомируя книгу с точки зрения содержания <...> мы могли бы указать на самый общий принцип — “волю к жизни”».
В русском искусстве Брюсов несомненный соперник Чехова, точнее сказать — чеховский антипод, анти-Чехов по преимуществу.
В нулевые годы ХХ века формально царил в русской литературе Лев Толстой, хотя произведения, которые он в ту пору создавал, являли собой лишь бледную тень былого величия. Вслед позднему Толстому (изглоданному гор-
дыней, обкусанному старческой деменцией) вставали на крыло ранний Максим Горький и молодой Леонид Андреев. Вся эта троица страшно в литературе шумела и гремела, учиняла бесконечные бури в стакане воды, кружила слабые головы. Над их текстами, по слову поэта Ходасевича, дурел любознательный кузнец. Их сочинения дискредитировали государственный строй, подогревали революционные настроения, расчищали почву для антиправительственных выступлений.
Настоящая русская литература в эти годы бесшумно обращалась вокруг оси, заданной названными выше полярными величинами: Чеховым с одной стороны, Брюсовым с другой.
Чехов — изумительный художник, но Чехов и воля к жизни — два антиномичных понятия. Рано утративший веру, получивший чисто позитивистское образование на медицинском факультете Московского университета, начинающий писатель имел несчастье заболеть туберкулезом (в 27-летнем, помнится, возрасте) и, как медик, слишком хорошо понимал, чем это для него кончится. С этого времени он неотрывно всматривается в пустые глазницы придвигающейся смерти (гостью страшную к себе впустил и с ней наедине остался), мало интересуясь чувствами посторонних — таких здоровых, бессмертных практически молодых людей!
Вспомним, как профессор из «Скучной истории» разговаривает с единственным близким человеком, которого Бог послал ему на старости лет, — с юной и глубоко несчастной девушкой Катей, когда та обращается к нему за помощью, за простым сочувствием. «Что мне делать? Говорите, что мне делать?» — вопрошает она. «Что же я могу сказать? — недоумевает профессор. — Ничего я не могу». «Помогите мне! Помогите! — причитает бедная девушка. — Не могу я дольше». «Ничего я не могу сказать тебе, Катя», — возглашает профессор.
Профессор, видите ли, болен. Как и автор «Скучной истории», он приговорен к смерти. Вместить в свою умную голову простую мысль, что Катя так же точно приговорена к смерти, как он сам, что она даже может умереть раньше, чем профессор (мало ли молодых людей умирало и умирает скоропостижно), а лет через сорок уж наверное окажется в его шкуре, профессор и Чехов оказываются не в состоянии. Понимаете, они же умрут очень скоро. Они умрут. Такая трагедия... А остальные все люди — те, что умрут позднее, — идут они лесом.
Ахматова, отвечая на вопрос, отчего она так не любит Чехова, заметила однажды просто, но веско: «Я не люблю его потому, что все люди у него жалкие, не знающие подвига. И положение у всех безвыходное. Я не люблю такой литературы».
Брюсов — человек, знающий о подвиге много. Брюсов и воля к жизни — два синонимичных понятия.
Приведу суждение советского литературоведа: «Убежденность в неумирающей ценности завоеваний человеческого духа, вера в силу человека, уверенность в его способности преодолеть все сложности жизни, разгадать все мировые загадки, решить любые вопросы и построить новый мир, достойный человеческого гения, — неизменно воодушевляли Брюсова». Сотню-другую схожих высказываний о Брюсове я бы мог без труда привести. Все эти суждения справедливы, конечно.
Чехов тоже ведь исповедовал надсадно веру в «пар и электричество», которые суть любовь к людям, превышающая ту Любовь, о которой говорит нам устаревающее Евангелие. Но в художественной практике своей Чехов ясно показал, насколько слабо способны утолить муку человека, приговоренного к смерти и в самый момент своего рождения выведенного на всемирную бойню, электричество и пар.
Брюсов проще намного. Этот бравурный поэт мыслями о смерти никогда не заморачивался.
Я мальчиком мечтал,
читая Жюля Верна,
Что тени вымысла плоть
обретут для нас,
Что поплывет судно, громадней
«Гред-Истерна»,
Что полюс покорит упрямый
Гаттерас,
Что новых ламп лучи осветят
тьму ночную...
.........................................................................
Свершились все мечты,
что были так далеки.
Победный ум прошел за годы
сотни миль;
При электричестве пишу я эти
строки,
И у ворот, гудя, стоит автомобиль...
Неплохо, да? Благостно... Вот вещь, которую совестливый и скучный чеховский профессор не догадался предъявить юной Кате, допытывающейся истерично, что же ей в этой жизни делать. «Как что делать? Читать Жюля Верна. Мечтать о покорении полюса. Размышлять о новых лампах и о громадном судне».
Это не смешно.
«Душа школьника», которую мы заблаговременно Брюсову присудили, начинает походить по временам на души школьников Голдинга («Повелитель мух»), заряженных на насилие и убийство. «Воля к жизни», которую открыл в Брюсове непререкаемый Блок, слишком часто оказывается на поверку волей к злой жизни.
Массовый читатель русского Серебряного века, возлюбивший Брюсова, был действительно намного образованнее нас с вами. И уж конечно он сознавал то зло, которым буквально провоняла поэзия зрелого Брюсова. За эту-то вонь он и полюбил ее.
Университетский диплом в царской России открывал дорогу к солидному, не слишком обременительному заработку. Светлолобые читатели Брюсова были в массе своей очень благополучные, очень сытые люди. Они скучали и не жили... Им остро не хватало остренького. Их манила «та злая жизнь, с ее мятежным жаром», о которой с ужасом повествовал Тютчев. Они ее желали, они ее на свои головы призывали.
Они злую жизнь в 1917 году заслуженно приобрели.
Рассмотрим напоследок два-три стихотворения Брюсова, в которых он является поэтом несомненно.
Классическое брюсовское произведение, адресованное «Юному поэту»:
Юноша бледный со взором горящим,
Ныне даю я тебе три завета:
Первый прими: не живи настоящим,
Только грядущее — область поэта.
Это неточно. Точнее сказать, это неверно. Истинной областью поэта является прошлое («В воспоминаниях мы дома...»), в котором откладывается, приобретая свою настоящую цену, настоящее. Грядущим же, о котором мы, кроме предсказанных в Апокалипсисе горестных фактов, ничего достоверно не знаем и знать не можем, бывают озабочены только глупцы.
Помни второй: никому
не сочувствуй,
Сам же себя полюби беспредельно.
Третий храни: поклоняйся
искусству,
Только ему, безраздумно,
бесцельно...
Вот настоящий Брюсов! Смесь высших истин (мало кто сознает, что настоящее искусство само себе служит целью; что оно бесценно ровно настолько, насколько оно, в плане решения злободневных житейских задач, бесцельно) с запредельно плоской этикой (даже Козьма Прутков не сподобился «сам же себя полюбить беспредельно», такое доступно только чистокровному хаму) и с прямым, жестким антихристианством: никому не сочувствуй, даже и не пытайся полюбить ближнего, как самого себя.
Спустя одиннадцать лет Брюсов вновь обращается к поэту (уже не юному, а зрелому) с настойчивыми рекомендациями:
Ты должен быть гордым, как знамя;
Ты должен быть острым, как меч;
Как Данту, подземное пламя
Должно тебе щеки обжечь.
на практике звучные эти советы означают одно: погости в преисподней, обожги щеку об адскую сковороду.
Без этого важного опыта (опыта общения с инфернальными силами) не стать тебе никогда Важным Поэтом.
В стихотворном послании к «белой дьяволице» З.Н. Гиппиус наш герой попытался все точки над i в означенном вопросе окончательно расставить:
Неколебимой истине
Не верю я давно
И все моря, все пристани
Люблю, люблю равно.
Хочу, чтоб всюду плавала
Свободная ладья,
И Господа и дьявола
Хочу прославить я.
Это же страшно, да? «И Господа я хочу, и дьявола я хочу, неколебимую истину — отрицаю неколебимо...»
Это совсем не страшно. Валерий Брюсов, во внутреннем своем развитии, даже до агностика не дорос. Он всю жизнь оставался атеистом-позитивистом, простым, как двухнедельный младенец, и плоским, как доска. Бог и дьявол были для Брюсова — мифологией. Другими словами, расходным материалом: средством для ярко-певучих стихов. Как Зевс и Аид примерно. Не случайно же гордый ямб в процитированном произведении, на многое претендующем, смахивает на разухабистый раешник. Эти стихи под гармошку удобней всего распевать. Качество мысли накладывает нестираемый отпечаток на форму ее выражения.
И это странно. Предельно умный безбожник, каковым являлся на самом деле Брюсов, именно в литературных отношениях с Богом скатывается постоянно на уровень тупорожденного героя Н.Олейникова, в глазах которого наука доказала, что душа не существует.
«Мы все родом из детства», но Брюсов как-то особенно жестко в младенческих пеленах застрял. Семья значила для него слишком много. Дед нашего поэта, по отцу Кузьма (нет, не Прутков, а именно что Брюсов Кузьма Андреевич), — крепостной крестьянин, выкупившийся на волю и занявшийся пробочной торговлей. Отец Брюсова Яков Кузьмич — пробочный фабрикант средней руки (впоследствии успешно разорившийся) — был, как все полуобразованные люди, «человеком демократических убеждений» и «атеистом». Он «читал Дарвина и Маркса, особо почитал Н.А. Некрасова и Д.И. Писарева».
Этот-то любознательный купец и сделался для сына-поэта путеводной звездой.
В своей поздней «Автобиографии» Брюсов с непонятной гордостью повествует об обстоятельствах уродливого домашнего воспитания, которому он подвергся: «От сказок, от всякой “чертовщины” меня усердно оберегали, зато об идеях Дарвина и о принципах материализма я узнал раньше, чем научился умножению. Нечего говорить, что о религии в нашем доме и помину не было».
Высокое образование приводит человека к Богу, полуобразованность встает между человеком и Богом медной стеной. Страшны не сами по себе Писарев и Дарвин, — что страшного в дурной литературе, что страшного в примитивной и плоской научной гипотезе, что страшного в самих «принципах материализма», которыми только очень невежественный человек может сегодня увлечься, — страшна гордыня полуобразованного человека, нашедшая для себя в очередной раз надежную, то есть авторитетную в глазах модного света, опору.
Помните, может быть, рассказанную в книжке К.Чуковского «От двух до пяти» историю несчастного мальчишки, которого воспитали в тех же передовых принципах, что и Брюсова, и который успешно щелкал по носу своих менее продвинутых товарищей, поучая их, что «чертей не бывает», «фей не бывает», «гномов не бывает», «воскресения мертвых не бывает»? Когда в классе читали хрестоматийный рассказ Л.Толстого про акулу, напавшую на мальчика, купавшегося в открытом море неподалеку от военного судна, на котором служил его отец, герой Чуковского особенно похабно осклабился и возгласил: «Акулов не бывает!»
Мы говорили на седьмом чтении, что вера в сверхъестественное коренится в природе человека. Связь с трансцендентным миром — это связь с источником жизни. Угасить в сердце ребенка веру в чудеса — страшное преступление.
Дерево, у которого спилили верхушку, начинает стлать по земле извилистые и бесполезные сучья, начинает производить в большом количестве безобразную и бесполезную биомассу.
Так и человек.
Выступая в день своего пятидесятилетия на юбилейном заседании, учиненном в его честь большевиками (1923 год), Брюсов сказал: «Сквозь символизм я прошел с тем миросозерцанием, которое с детства залегло в глубь моего существа».
Символизм был одним из самых идеалистичных и самых сложных в истории России литературных течений. Брюсов имел нахальство сделаться его вождем. При этом в глубине существа нашего героя залегла с детства просветительная брошюра. «Замыслы его всегда напоминали дурную журналистику». Идеалист он был никудышный; он был кондовый материалист. Брюсов прошел «сквозь символизм» с тупой фамильной верой в ту истину, что душа не существует. Но со сложностью у этого великого человека все было в полном порядке!
В юности он увлекался Лейбницем, писал о Лейбнице восторженные стихи. Он и о самых непроницаемо-сложных русских поэтах — о Баратынском, о Тютчеве, о Случевском, о Каролине Павловой — высказывал по временам настолько тонкие суждения, что, читая их сегодня, можно только удивляться, можно только вскрикивать: «Ох ты! Ух ты! Как здорово!» И тут же рядом, на соседних страницах тех самых статей, которые заставляли нас подпрыгивать и вскрикивать, встречаешь неправдоподобно плоские высказывания о христианской религии, встречаешь слюнявые восторги по поводу «научной поэзии» (Р. Гиль), торжествовавшей в ту пору в передовой Франции.
Какое-то возвратное развитие произошло однажды с Брюсовым: от первоначальных пробок и Дарвина он возвысился ненадолго до великого христианского философа Лейбница — с тем только, чтобы потом навсегда уже откатиться назад: к Писареву и к пробкам. Правда непростой он был человек. Трудно его понять. Почти невозможно.
Есть у Брюсова довольно страшное стихотворение «Товарищам интеллигентам (инвектива)», написанное в 1919 году:
Еще недавно, всего охотней
Вы к новым сказкам клонили лица:
Уэллс, Джек Лондон, Леру и сотни
Других плели вам небылицы.
И вы дрожали, и вы внимали,
С испугом радостным, как дети,
Когда пред вами вскрывались дали....
.........................................................................
То, что мелькало во сне далеком,
Воплощено в дыму и в гуле...
Что ж вы коситесь неверным оком
В лесу испуганной косули?
Что ж не спешите вы в вихрь
событий
Упиться бурей грозно-странной?
И что ж в былое с тоской глядите,
Как в некий край обетованный?
Иль вам, фантастам, иль вам,
эстетам,
Мечта была мила как дальность?
И только в книгах да в лад с поэтом
Любили вы оригинальность?
Славно. Вот вы представьте себе российский 1919 год. Дома без отопления. Старики без упований и без лекарств. Вдовы и сироты без пенсии. Дети без молочной каши. Какие бы то ни было сбережения пропали у всех: деньги обесценились. Хочешь есть? Выкручивайся. Добывай еду... Людоедство в Поволжье. Гражданская война в стране. Миллионы людей, убитых вручную и наспех зарытых в могильные рвы. («Воплощено в дыму и в гуле».) Железный занавес, закрывший страну от внешнего мира. Прекращение внутри страны какого бы то ни было книгопечатания, опричь партийного. («Упейся бурей грозно-странной».) И элегантный Валерий Яковлевич, продавшийся новой власти с потрохами и укоряющий прежних «друзей-братьев» по антиправительственной борьбе, которым результаты борьбы решительно не понравились и которых новая власть, соответственно, к кормушке не допустила, в смертном грехе, доселе человечеству неизвестном, — в отсутствии оригинальности.
Обвиняет их попутно в самом страшном грехе из числа смертных грехов, европейскому человеч
- Комментарии