Об авторе
Николай Иванович Калягин родился в 1955 году в Ленинграде. Окончил Электротехнический институт. Последние двадцать лет занимается наладкой энергетического оборудования.
Принимал участие в работе Русского философского общества имени Н.Н. Страхова.
Начал печататься в 1976 году в журналах национально-почвеннического направления «Обводный канал» К.М. Бутырина и «Русское самосознание» Н.П. Ильина. С 1987 года начинаются публикации в официальных изданиях.
На пятом чтении мы много говорили о том неистребимом чувстве недоверия, с которым относится к стихотворству наша Церковь.
Речь не идет о безусловном запрете. «Заниматься искусством можно, как всяким делом, как столярничать или коров пасти». Но среди православных христиан бытует мнение, что занятия вот именно искусством могут скорее повредить человеческой душе, чем какиенибудь другие — более будничные, менее заковыристые занятия. Столярничают или коров пасут ради заработка, одинаково необходимого церковному человеку и атеисту, — искусством занимаются «для самореализации». Представления же о самореализации у атеиста и у человека Церкви отличаются, конечно, очень резко. И просто у этих двух категорий людей разные пути самореализации.
Уместно вспомнить здесь один малоизвестный эпизод из жизни Николая Николаевича Страхова. В ранней юности он задумался над вопросом, чего же на самом деле требует от человека религия. И скоро пришел к мысли, которая его удивила и испугала: «Если нам предстоит с одной стороны рай, а с другой ад, то не ясно ли, что только об этом и нужно думать, что нужно все бросить и спасаться, как спасались отшельники, из которых иные верно только одни и спаслись, но тогда не было бы всемирной истории, прекратились бы всякие труды, войны, государства и т.д. И значит, ни один из великих людей, которых восхваляет история, в рай и ад не верил. Это было мне совершенно ясно, но моей веры не поколебало; напротив, я стал молиться и поститься до обмороков. Долго и мучительно я боролся...» Закончилась борьба тем, что Страхов однажды «проснулся от кошмара и, к несчастию, тогда покачнулся в противоположную сторону».
Нужно ясно сознавать, что Страхов тогда покачнулся в сторону трудовой, трезвой, целомудренной жизни — жизни уединенного мыслителя. (Такуюто жизнь мы называем сегодня подвижнической.) Что результатом творческой деятельности Страхова стало, помимо всего прочего, раскрытие внутренних противоречий и крайней духовной нищеты нигилизма и философского материализма... И всетаки Страхов на пороге старости, став уже почетным академиком, дослужившись уже до генеральского чина в своей Публичной библиотеке, вспоминает давнее отступничество от веры как падение, как большое «несчастие».
Тут узел проблемы. Вера требует человека целиком; искусство с наукой также требуют от человека полной самоотдачи, очевидным образом отвлекают нас от того, что названо в Евангелии от Луки «единым на потребу». Для звуков жизни не щадить, отличать ямб от хорея, воспевать и обряжать в вечное золото этот листок, что иссох и свалился, а также бороться против философского материализма, «заниматься астрономией и геометрией, следить за движением Солнца и звезд и составлять карты стран и морей — значит (по слову святителя Амвросия Медиоланского) пренебречь спасением души ради праздных вещей».
Вопреки возвышенным мечтаниям Жуковского, ярко выразившимся в его драматическом отрывке «Камоэнс», небесная религия не признает в поэзии свою земную сестру.
Не станем торопиться. Не станем осуждать нашу Церковь за «отсталость» и «мракобесие» (хотя бы потому, что светская культура связана с религиозным культом генетически, и, к слову сказать, само явление регулярной стиховой рифмы осуществилось впервые в ранневизантийском Акафисте Богородице, написанном св. Романом Сладкопевцем). Не станем вступаться за обижаемых поэтов (хотя бы потому, что в исторической реальности пастыри и архипастыри Русской Православной Церкви обижали поэтов реже, чем какиелибо другие люди на этой земле). Допустим на минуту, что Церковь права в своем прохладном отношении к поэтическому творчеству. Понятно, что нам не хочется этого допускать, но для пользы дела мы такую неприятную возможность допустим. Предельная объективность никакому исследованию не повредит. Немного потерпим.
Возможно, Церковь права. И так называемое «великое искусство» — это только костер, на котором сгорают без остатка великие запасы добродетели, накопленной поколениями предков. Смирение и благочестие, терпение и трудолюбие отцов однажды заканчиваются, традиционный жизненный уклад идет на слом, вековые нормы морали отменяются с шуточками и гоготом — и несчастные дети празднуют на просторе «Золотой век национальной культуры», оставляющий после себя выжженное место...
Если в николаевской России, как заметил однажды в письме к Толстому Дружинин, «седовласые помещики 2000 душ потеют над повестью в 100 страниц, которая, появившись в журнале, пожирается всеми и возбуждает на целый год толки в обществе», значит, хозяйству в николаевской России не уделялось должного внимания. В то время как судопроизводство, народная школа, народное здравоохранение далеки были от идеала, духовная энергия титульного сословия растрачивалась на «праздные вещи». Неудивительно что Россия, бывшая в начале николаевского царствования ведущей мировой державой, к концу его приобрела репутацию «жандарма Европы» и пережила «севастопольский погром». Золотой век русской культуры стал для национальной жизни в России подлинным бедствием! Разве это не очевидно?
Опятьтаки не станем торопиться. Не все так гладко с этой очевидностью. Запасы добродетели, накопленной поколениями предков, нельзя просто вот взять и сохранить. Они плесневеют, если их ежедневно не пересматривать и не перетряхивать, если их ежедневно не возобновлять. Никто не слышал, кажется, про золотой век в литературе Швейцарии, но разве швейцарцы сегодня таковы, какими они были в XIV веке? А коль скоро запасы традиционного благочестия, традиционной добродетели могли быть однажды растрачены без остатка в процессе мирного изготовления швейцарских часов и швейцарского сыра, то не в литературном творчестве, очевидно, заключается главный корень зла.
Отступление от христианской веры происходило и продолжает происходить на наших глазах во всем цивилизованном мире; оно предсказано в Евангелии. Люди перестают любить Бога, перестают помнить о Нем — и начинают на просторе «заботиться и суетиться о многом». Ктото вкладывает душу в сыроделие или в часовое ремесло, ктото потеет над повестью в 100 страниц... Слишком многим нашим современникам некогда вспомнить о Боге только потому, что они 24 часа в сутки болеют за любимый футбольный клуб, смотрят телевизионные сериалы, усердно занимаются компьютерными играми.
Внимательно изучив длинный список «праздных вещей», которыми увлечены люди в ХХІ столетии, мы не найдем в этом списке (по крайней мере, в верхней его части) произведений литературной классики. Никак нельзя сказать, что шедевры мировой литературы остаются в наши дни какимто важным препятствием на пути человека, бредущего к Богу. Скорее уж наоборот! Скорее можно применить к современной ситуации слова Ивана Дорофеева, написанные накануне гибельного в русской истории 1991 года: «Поэты меньшее из зол». Согласимся, что всетаки русскому человеку, имеющему Пушкина, Гоголя и Достоевского за плечами, легче осознать глубину своего сегодняшнего падения, чем тому же швейцарцу, имеющему за спиной только Г.Келлера, который был в первую очередь воинствующий безбожник и только во вторую — тонкий стилист...
«От вашего назойливого красноречия хочется уже на стенку лезть! — оборвет меня на этом месте иной благомыслящий, но нетерпеливый читатель. — При чем тут вообще современная Швейцария и ее якобы глубокое падение? На последних двух страницах вы дважды назвали поэзию — злом. (Ибо побочный, не главный, корень зла питает всетаки зло, а не добро, и меньшее из зол остается все равно злом.) А что вы называете добром? “Молиться и поститься до обмороков”? Было это уже, знаете... Поймите, глупый вы человек, что нельзя два раза войти в одну и ту же реку — нельзя русскому обществу вернуться к тому младенческому состоянию, в котором оно находилось триста лет назад...»
Хорошохорошо. Я и сам вижу, что вступление мое в десятую часть непростительно затянулось. Поясню только в кратких словах его суть.
Если нам предстоит с одной стороны рай, а с другой — ад, то искусство и наука не имеют той цены, которую им обыкновенно приписывают. Церковь ставит перед верующими абсолютные цели, недостижимые по своей сути для абсолютного большинства людей. Церковь хочет, чтобы все люди на нашей земле стали святыми. Церковь хочет, чтобы мы все спаслись. Церковь настойчиво предупреждает: если мы не будем стремиться к святости всеми силами своей души, то неизбежным нашим уделом на этой земле станет рано или поздно осатанелость. Церковь — великая идеалистка!.. Она просто не может дать светской культуре религиозную санкцию, не может признать в поэзии свою земную сестру.
Но Церковь и великая реалистка, знающая лучше других, что все люди на этой земле святыми никогда не станут.
В земной реальности сердце каждого человека частично принадлежит Богу, частично — извечному Его противнику. Жизнь православного христианина состоит, при взгляде со стороны, из ежедневных бессильных потуг сделать свое сердце чище: сократить на какойнибудь вершок территорию дьявола, отвоевать крохотный кусок пространства для Бога... Религиозное по своему происхождению слово «подвиг» выражает лучше всего суть дела: не унывать, упираться, бороться, подвинуться чутьчуть в нужном направлении — ничего другого от нас не требуется, ничего большего Церковь от нас не ждет.
Когда обычный прихожанин приходит на исповедь, то священник не начинает шумно поздравлять его с тем, что за время, прошедшее со дня последней исповеди, он никого не обворовал и не убил. Для нормального прихожанина нормально не воровать. Если такой человек совершает вдруг кражу, то это называется затмением («бес попутал»), это называется падением... А для вора перестать воровать — подвиг.
Известные слова С.Н. Дурылина: «Нельзя на одной полке держать Пушкина и Макария Великого», — выражают очень точно самосознание человека, готовящегося в кошмарной реальности российского 1919 года принять сан священника. А для какогонибудь нашего молодого современника отойти от увлечения тяжелым роком и увлечься чтением «Капитанской дочки» — это подвиг, которому Церковь будет рада, который она одобрит.
Церковь, относящаяся с уважением к любой профессиональной деятельности, благословляющая любой честный труд, просто не может относиться враждебно к поэзии как таковой. Все «религиозные» нападки на искусство, известные нам из Новой истории, только по недомыслию или по недобросовестности критиков приписывались иногда Церкви. Всевозможные Савонаролы и Колльеры, прославившиеся своими гонениями на искусство, были в действительности ярко выраженными религиозными реформаторами, проявлявшими обычную для этой категории людей «ревность не по разуму». Гонителями искусства в истории всегда были не церковники, а сектанты.
Имя Джереми Колльера, обнародовавшего в марте 1698 года свой зубодробительный трактат «Краткий очерк безнравственности и нечестивости английской сцены», вспомнилось мне не случайно. Пуритане в XVII веке не только прекратили английскую комедию, успешно развивавшуюся до самого 1698 года, — перед этим они убили и самого английского короля. А когда законная династия Стюартов была на короткое время восстановлена в Англии, массы нетерпеливых пуритан (в отличие от затаившегося до поры до времени Колльера) покинули родную страну, устремились в Северную Америку и основали там государство, от которого приходит в наши дни окончательная гибель всякому свободному художественному творчеству в мире, — создали государство, наполнившее мир картонной, фанерной и мыльной продукцией Голливуда.
Но о Голливуде мы поговорим когданибудь потом, в другой раз. Одновременные вражда к искусству и к монархии, проявившиеся так резко в английском XVII веке, — вот факт, который должен нас заинтересовать и которым мы теперь займемся вплотную. Просто он многое объясняет. Очевидно, в монархии и в искусстве есть какоето общее качество — какойто особый запах, который смогли уловить своим острым нюхом бессмысленные пуритане.
Пришло время и нам втянуть в ноздри этот благотворный запах, или, выражаясь без прикрас, постараться осмыслить то внутреннее соответствие, то внутреннее сродство, которое во все времена заставляло Поэта и Царя тянуться друг к другу. Ибо лучшие создания мирового искусства родились от этой тяги.
Полномочный монарх в истории — естественный защитник и покровитель свободных искусств. Укажите мне на другую силу, которая одним своим присутствием в мире вынуждала бы обывателя помнить о некотором превосходстве ископаемого Аполлона Бельведерского над современным печным горшком, изготовленным по лучшей технологии, и както с этим превосходством считаться. Помоему, другой такой силы на земле не существует. В любой демократии перевес над идеальными стремлениями получают рано или поздно соображения практической пользы. От древних афинян, казнивших Сократа, до нашего революционного поэта Маяковского, громившего в своих стихах все бесполезное, будь то Рафаэль с Растрелли, будь то «квадратный корень» или «трактат о бородавках в Бразилии», — мы наблюдаем в принципе одну и ту же картину. Царский дворец должен стать макаронной фабрикой или государственным музеем (детям и красноармейцам скидка!), Академия наук должна подчиниться требованиям толкучего рынка, Божий храм должен стать концертным залом или овощехранилищем. Все, что возвышается над печным горшком и «принципами 1793 года», изгоняется с поверхности планеты, раз уж она — демократическая... Новейшая философия (французская в первую очередь) подвела под древнюю практику теоретическую базу, ясно доказав, что все высокое и святое, недоступное в силу своей высоты и святости среднему налогоплательщику, — это и есть презренный тоталитаризм. А так как религию на Западе в целом уже преодолели, то искусство и наука (не прикладная, а подлинная наука, фундаментальная) остаются последним препятствием на пути западного человека в царство абсолютной свободы, абсолютного равенства и сомнительного все же (при абсолютномто равенстве) братства.
Но бог с ней, с новейшей философией. Поговорим о деле. Заметим, что и отношения религии с искусством, с которых начался наш сегодняшний разговор, только тогда получают прочное основание, когда между иноком и художником встает царь, демпфирующий и регулирующий эти отношения, по своей природе очень непростые.
На самом первом чтении мы говорили про Ломоносова, создавшего русский поэтический язык, поставившего голос русской поэзии. Мы говорили тогда, что в России стать первым поэтом в национальной традиции можно было, только оторвавшись с мясом от предыдущей традиции, оттолкнувшись ногами от материЦеркви.
Ну что должна была сказать Церковь про православного подростка, который тайком ушел из дома (нарушив прямой запрет отца), который солгал при поступлении в академию, объявив себя сыном священника, а по ее окончании — цинично отказался принять сан (не для того, мол, я к вам поступал, обдурил я вас, братцы), который долгие годы провел на чужбине, вдали от церковного общения, учился у протестантов умуразуму и женился на протестантке? Ответ кажется очевидным. Церковь должна была сказать «граду Москве и миру»: сей подросток живет неправильно, он может погибнуть... Но мы знаем конец этой истории. Умный подросток возвратился на родину, восстановил отношения с семьей, приобрел чины и звания на царской службе. И Церковь с давних пор видит в Ломоносове одного из своих любезных сыновей: стихи его занимали почетное место в двухлетней программе церковноприходской школы, могила его — в АлександроНевской лавре.
Все нестандартные поступки и дерзкие инициативы Ломоносова, все его временные отступления от норм традиционного благочестия являлись лишь откликом на инициативу сверху. А эта последняя принадлежала Петру Великому — царю православной России, помазаннику Божию. Извилистый путь, который проделал Ломоносов, следуя своему призванию, слушаясь советов своего гения, в России ХVIII столетия смог таким непростым способом получить освящение.
Всего двести лет продолжался так называемый «петербургский период» нашей истории, но эти двести лет внесли в русскую, да и во всю мировую культуру новое качество. Если в начале XX столетия нельзя было еще держать на одной полке Пушкина и Макария Великого, то сегодня мы можем со спокойной душой держать на одной полке иконы Макария Великого и царя Николая, памятуя о том, что в обеих столицах православного государства, которым со славою управлял последний русский царь, установлены были памятники Пушкину, что Императорская Академия наук прилежно изучала творчество Александра Сергеевича, издавала его труды, присуждала ежегодную Пушкинскую премию...
И тут, слава богу, ничего уже нельзя поменять. Нельзя, вопреки религиознофилософским вожделениям Льва Шестова, «сделать бывшее небывшим». Литература и Церковь, поварившись в общем имперском котле, срослись какимто одним боком, частично друг в друга проникли, и развести их опять никому уже не удастся до самого Судного дня. Если завтра какойнибудь последователь Джереми Колльера из числа православных заговорит при нас опять про ненужность искусства или про его тлетворность, то мы сможем легко прогнать этого человека назад «во тьму внешнюю», задав ему ряд простых вопросов: «Вы хотите быть святее святителя Игнатия (Брянчанинова)? Но он учился у Пушкина писать порусски чисто и сжато. Вы хотите быть святее преподобного Нектария Оптинского? Но он молился за Александра Блока после его смерти, и даже он сказал Надежде Павлович, завершив свой полуторанедельный молитвенный труд: “Напиши матери Александра, чтобы она была благонадежна: Александр в раю...” Вы хотите быть святее преподобного Амвросия Оптинского? Он понуждал Константина Леонтьева к литературному творчеству. Вы хотите быть святее царевича Алексея? Как все русские юноши, он любил поэзию Лермонтова».
Дело сделано, и сделано прочно.
Хочется сказать тем авторам, которые зажигают в полдень самодельные плошки и выходят на улицы наших городов «искать русскую идею»: «вы напрасно трудитесь. Русская идея давно найдена. Ничего умнее уваровской триады вы все равно не придумаете, ничего лучше не изобретете».
На прошлом чтении мы вспоминали тот беспримерный расцвет русской культуры, которым ознаменовалось царствование Николая I. И уж наверное не случайно трехступенчатая ракета Православия, Самодержавия и Народности выстрелила из самой сердцевины этого расцвета, этого кипения могучих творческих сил. Высоко взлетев, она осталась на нашем небосводе единственным надежным ориентиром, единственной путеводной звездой. Можно (и нужно) размышлять о том, какого поведения, каких поступков требует от нас верность этой идее в современных условиях, можно (и нужно) размышлять о взаимном соотношении трех ступеней уваровской триады, об устранении какихто зазоров или перекосов между ними, о какойто тонкой настройке общего ее механизма. Но искать другую «русскую идею» — значит искать для России другую судьбу, другой крест, отличный от того, который Бог для нас приготовил.
(Наверное, нелишним будет напомнить современному читателю, что «уваровская триада», про которую он так много слышал нехорошего в своей жизни — от школьного учителя, от Н.Эйдельмана, от Р.Пайпса, — это всего лишь официальный правительственный курс в области просвещения, принятый у нас в 1832 году. Начала Православия, Самодержавия и Народности провозглашены были тогда в качестве основ народного образования, поставлены были, по выражению Н.П. Барсукова, «во главу угла воспитания русского юношества». Принятию новой идеологической программы, инициированной и, возможно, сформулированной императором Николаем I, предшествовал длительный период испытаний, не раз ставивших под сомнение само существование России. Наполеоновские войны, декабрьское восстание, польское восстание, грозная холерная эпидемия 1830 года... Из всех этих испытаний Россия вышла с честью, и перед страной открылись широчайшие просторы — открылась великолепная перспектива долгого и мирного развития, долгого и прочного процветания. В 1832 году на открывшемся пространстве расставляются вехи, устанавливаются надежные ориентиры: в августе происходит торжественное открытие мощей святителя Митрофания Воронежского, на которое приезжает сам государь, в декабре граф Сергей Семенович Уваров, бывший тогда товарищем министра народного просвещения, впервые упоминает триаду в Отчете по обозрению Московского университета — и навсегда усваивает ей свое имя.)
«Как интересно! — воскликнет на этом месте иной остроумный читатель. — А вы не помните случайно, чем закончилось это великолепное мирное развитие под триадой (или, может быть, эгидой?) графа Уварова? Я вам напомню. Закончился весь этот цирк Крымской войной, поражением в ней, самоубийством Николая I, сменой правительственного курса!»
Про Крымскую войну я помню, у меня имеется собственный взгляд на эту войну. О ней мы, с вашего позволения, поговорим на одном из следующих чтений. А сейчас на нашем календаре — 4 декабря 1832 года. И вот только что, сейчас Баратынский написал на наших глазах совершенно бессмертное стихотворение «На смерть Гёте», Лермонтов — «Ангела», Пушкин — «Стихи, сочиненные ночью во время бессонницы». И даже мы смогли с вами наблюдать, как Тютчев пишет без помарок: «Оратор римский говорил...»
Наверное, мой остроумный, но отходчивый читатель улыбнется на эти слова и махнет рукой. «Ладно, продолжайте... — скажет он беззлобно. — Но не оченьто увлекайтесь! В современных условиях смешно даже вспоминать про уваровскую триаду, потому что самодержавия в России давно нет — есть убогая “российская федерация”, которая не сегодня завтра совсем развалится: на то она, собственно говоря, и выдумана».
Не знаю, может быть. Нам кажется, что самодержавия в России нет, а врагам России кажется, что «в этой стране» чересчур даже много самодержавия. Они всё пишут про «зловещую неподвижность» русской истории, про «парадигму несвободы», «реторту рабства», «зловещий имперский инстинкт» и тому подобные восхитительные по своему внутреннему достоинству вещи, которых мы в окружающей нас действительности, да и в самих себе давно уже не замечаем! Так может быть, им виднее — со стороныто? Не знаю... В самом деле, не знаю.
В конце концов, тема моей книги — прошлое и настоящее русской поэзии, а не будущее Российской Федерации. А что такое русская поэзия? Один из атрибутов русской народности, в конечном счете — малая часть того целого, которое описывает с исчерпывающей полнотой триада графа Сергея Семеновича Уварова.
Рассмотрим по этому случаю несколько примеров, иллюстрирующих присутствие уваровской триады в русской поэзии XX века, показывающих, как отражается в части — целое.
Вспомним для начала знаменитое стихотворение Георгия Иванова, написанное в 1930 году:
Хорошо, что нет Царя.
Хорошо, что нет России.
Хорошо, что Бога нет...
Обычно в этих стихах усматривают «нигилизм», в лучшем случае — «беспросветное отчаяние» поэта, утратившего родину. В действительности же здесь устанавливается с аптекарской точностью (но устанавливается, конечно, через отрицание, «апофатически») неразрывная связь трех членов триады. Хоть когонибудь из Трех пожалеет душа, сердце сожмется, — и тотчас остальные Два подойдут и невидимо станут рядом.
Примечательно, что тот же Георгий Иванов в стихах, написанных в 1956 году, когда в Стране Советов, победившей во второй мировой войне и готовящейся запустить на орбиту первый спутник, Бог и царь были прочно забыты, или, как тогда принято было выражаться, «выброшены на свалку истории», обретает последнюю надежду в том, что в этом чужом и жутком государстве, где уже «нету Петербурга, Киева, Москвы», где уже «нету даже дорогих могил», —
там остался русский человек.
Русский он по сердцу, русский по уму,
Если я с ним встречусь, я его пойму...
Последний член уваровской триады — самый важный для нас. Он впрямую от нас зависит, он из наших жизней состоит, он нашими глазами смотрит на недружелюбный мир и нашей кожей с ним соприкасается.
Бога нужно найти. Царя нужно заслужить. Русский человек, если он по уму и по сердцу — русский, способен это совершить. Он сможет преодолеть двойной разлом 1917 года, он сможет вытащить свою страну из октябрьского мрака, из февральской грязи. Он справится, если он захочет... Захочет ли он? От решения этого вопроса зависит наше будущее.
Рассмотрим напоследок две строчки Рубцова:
Не жаль мне, не жаль мне
растоптанной царской короны,
Но жаль мне, но жаль мне
разрушенных белых церквей...
Мы замечаем, что на рубеже 60–70х годов XX века один из виднейших на тот момент представителей русской Народности, отрекаясь на словах от Самодержавия, поворачивается лицом к Православию... Конечно, Рубцов в этом случае немного лукавит: из самой тональности его стихов видно, что и растоптанной царской короны поэту смертельно жаль... Но нельзя же иметь все сразу! Полной триады попросту не пропустят в печать — и именно изза Самодержавия. Протиснем пока что «белые церкви» сквозь рогатки цензуры — и то неплохо, и то хлеб... В 60х годах прошлого столетия многим русским умам (и не самым слабым, надо сказать) хотелось верить в то, что большевистское самодержавие откажется со временем от примитивной и тухлой марксистской идеологии, перестанет душить Церковь и сделается просто — народной властью. И станет эта власть пасти и сохранять русский народ (наряду, конечно, с болгарским, монгольским, эфиопским, кубинским и прочими там братскими народами) на зависть остальному миру!.. Пустая то была вера. Совсем пустая.
Заканчиваем наш разговор о бытовании уваровской триады в русской (советской) поэзии XX века. В будущем мы сможем не раз к этой теме возвратиться, полюбоваться на то, как отражается, как играет малое в целом.
Займемся вопросом более частным, но тоже довольно интересным: поговорим о том, как встречаются и расходятся, как иногда сталкиваются лбами, как вообще взаимодействуют на просторах мировой истории поэт и царь. Действительно ли царь — единственный защитник и покровитель свободных искусств в истории? Действительно ли поэт нуждается в покровительстве и защите?
Ответ на эти вопросы не кажется мне трудным. Вспомним ветхозаветного царя Давида, который был поэт и царь в одном лице, вспомним божественного Гомера, большая часть «Одиссеи» которого есть прямой рассказ Одиссея о своих приключениях. (То есть и Одиссей у Гомера — в одном лице царь и рапсод. Так получается у Гомера.) И Тютчев неспроста назвал убийцу Пушкина цареубийцей.
Поэт и царь изначально — один человек. Книга Бытия сообщает нам, что Адам не только властвовал над Эдемским садом, не только «хранил» его — он еще и «нарекал имена» всем его обитателям. С течением времени первозданная патриархальная простота сошла на нет, жизнь усложнилась, на арену истории выступили два автономных деятеля: специалистцарь и специалистпоэт. Но внутренняя связь двух этих высочайших жизненных призваний вполне очевидна. И просто она сохраняется.
Вспомним ту всестороннюю поддержку, которая была оказана с высоты трона Вергилию и Горацию, Расину и Кальдерону, Державину и Гёте... Где, как не в Мраморном дворце, у двоюродного брата русского царя, нашел понимание и утешение Фет, осмеянный всей прогрессивной печатью, освистанный из всех либеральных подворотен? Каким ремеслом, перчаточным или оружейным, пришлось бы заниматься Шекспиру, если бы Елизавета и Яков не любили театральных зрелищ? Как бы существовал Гоголь, если бы Николай Павлович не давал ему на бедность денег?
Любой человек, придерживающийся разумных, то есть умеренно консервативных, взглядов на историю, знает: если сердце царя находится в идеальном случае «в руке Божьей», отдано Богу, то сердце поэта в трансцендентальном плане принадлежит царю. Искусство — великое дело, «земское дело» (Ап. Григорьев), но искусство в первую очередь царская забава. Какие без царя могут быть дела у земства? Какое вообще может быть земство без царя?
Любой настоящий художник в глубине сердца согласится с теми словами, которые в знаменитой сказке Андерсена поэт (тот самый Соловей, который «не мог жить во дворце») говорит императору: «Я люблю тебя за твое сердце больше, чем за твою корону, и все же корона окружена какимто особым священным обаянием. Я буду прилетать петь тебе!»
Розанов, только узнав о гибели царской семьи в екатеринбургском подвале, садится и пишет, находясь под громовым впечатлением от этой ужасной новости, следующие слова: «Сижу и плачу, сижу и плачу как о совершенно ненужном — о всем мною написанном. Никогда я не думал, что Государь так нужен для меня: но вот Его нет — и для меня как нет России. Совершенно нет: — и для меня, вместе, не нужно всей моей литературной деятельности. Просто — я не хочу, чтобы она была. Я не хочу ее для республики, а — для царя, царицы, царевича, царевен. Никогда я не думал, чтобы “без царя был не нужен — и народ”: но вот — для меня вполне не нужен и народ. Без царя я не могу жить». Текст этот, первоначально напечатанный в главке «Переживание», открывающей шестойседьмой выпуски «Апокалипсиса нашего времени» и впоследствии снятый автором страха ради иудейска, редко попадает в поле зрения современных публикаторов розановского наследия. Из материалов предыдущего, девятого чтения мы помним, как сильно уважают современные русскоязычные ученые «последнюю авторскую волю»... Но этот вот именно текст, горестносумбурный, спонтанный, замаранный неимоверным количеством авторских выделений, авторских курсивов, совсем здесь не нужных, — и является, на мой взгляд, главным текстом во всей русской литературе послеоктябрьского периода. «Без царя я не могу жить...» Благая простота, окончательная ясность. Так ярко и так светло, что глаза режет. Тем более что, написав это, Розанов ведь и вправду умер.
Но мы с вами стремимся к предельной объективности и поэтому не можем ограничиться мнением разумных консерваторов. Дадим слово противоположной стороне, выслушаем какогонибудь либерала, а лучше — двух.
Начнем с Мережковского. Общественнополитические взгляды Дмитрия Сергеевича всем нам хорошо известны: он усматривал черты апокалиптического Зверя в прекрасных лицах Петра Великого и Николая I, он гордился дружбой кровавого террориста Савинкова... Но вот что однажды написал о судьбе Пушкина Мережковский: «Смерть Пушкина — не простая случайность <...> С каждым шагом вперед к просветлению, возвращаясь к сердцу народа, все более отрывался он от так называемого “интеллигентского” общества, становился все более одиноким и враждебным среднему русскому человеку <...> Кто знает, если бы не защита Государя, может быть, судьба его была бы еще более печальной».
В середине XX века знаменитый шведский режиссер Ингмар Бергман снял картину «Лицо», которая выглядит прямой иллюстрацией к высказыванию Мережковского. Путь художника в мире показан в этой картине как путь бесконечного унижения, от которого только рука короля Швеции способна шведского художника избавить. Именно средний интеллигент, гордый своей полуобразованностью, — государственный служащий или высокооплачиваемый специалист, но уж во всяком случае либерал, ждет от художника ответов на свои вопросы, требует от художника службы себе, поклонения своему «величию» и, не дождавшись требуемого, — жестоко мстит художнику, неутомимо и изобретательно травит его. Отражена в фильме Бергмана и близость художника к «сердцу народа» (небольшая роль служанки, сыгранная Б.Андерсон), но ведь народ сам дитя, находящееся в прямой зависимости от чиновников и специалистов. Как может он защитить художника от их опасной злобы?
Подобно Мережковскому, Бергман был кумиром либеральной интеллигенции своего времени, он неоднократно заявлял о своей преданности идеалам социалдемократии, он заметил в одном из интервью: «Нет никаких оснований к тому, чтобы относиться (к фильму «Лицо». — Н.К.) слишком серьезно». Но ведь почемуто он этот фильм снял.
Возможно, Мережковский и Бергман, будучи крупными художниками, высказывали порой правду неосознанно, вопреки своим общественнополитическим взглядам, то есть выступали в почетной роли валаамовых ослиц. Возможно, Мереж
- Комментарии