Об авторе
Виктор Николаевич Сенча родился в 1960 году в городе Кустанае (Казахстан). Детские и юношеские годы провел в городе Вятские Поляны Кировской области. Правозащитник, писатель, публицист.
Автор книг «Однажды в Америке: триумф и трагедия президентов США» (2005), «Этюд с кумачом без белых перчаток» (2012), «Полчаса из прошлого» (сборник рассказов, 2012). Печатался в журналах «Нева», «Наш современник» и др.
Живет в Москве.
К 50-летию первой публикации
«Мастера и Маргариты»
в журнале «Москва»
Невозможность писать равносильна для меня погребению заживо.
М.Булгаков
В нашем мире все относительно — смотря с какой стороны взглянуть. Или — под каким углом. Впрочем, вообще не столь важно — относительно или нет; важнее другое: чтобы эта относительность укладывалась в сознании упорядоченно, ибо хаос — беспорядок сам по себе. О чем это я? Ну да, о многоликости бытия. Ведь даже взгляд на одно и то же может разительно не совпадать.
Например, на один и тот же роман — скажем, «Мастер и Маргарита». Любимый миллионами, этот булгаковский шедевр, как ни покажется странным, отрицается таким же количеством его противников. И это при том, что, к примеру, «Евгения Онегина» обожают все без исключения!
Да простят меня поклонники Бегемота и Маргариты, ни один из героев нашумевшего романа отнюдь не прельщает мое мироощущение. А если что и восхищает — так это самобытно-неповторимый, поистине мастерский стиль авторского изложения.
Разбором же самого повествования пусть, на мой взгляд, занимается многочисленная когорта ученых-булгаковедов да экзальтированная тинейджерская публика с крашенными под смоль волосами и пугающими взор тату со взъерошенными котами, шныряющая в арках на Садово-Кудринской и вдоль Патриарших прудов в надежде натолкнуться на булгаковскую нечисть. Называя себя истинными поклонниками, заблудшие подростки скорее и сами не знают, кто они есть — то ли действительно фанаты Булгакова, то ли жертвы собственной неуемной одержимости. Впрочем, им простительно...
А теперь по сути. Писательский гений Булгакова блистательно проявился прежде всего в виртуозном умении соединять правду и вымысел. Опытный мистификатор, он сумел сделать разделительную линию абсолютно невидимой; она, эта черта, несомненно, существует, но едва уловима, как взмах крыла мотылька. Да что там! Михаилу Афанасьевичу удалось художественно перемудрить самого Гоголя с его мифически страшными сценами из рассказов миргородского цикла или из тех же «Вечеров на хуторе близ Диканьки». «Изюминка» в том, что Булгаков, работая над романом, писал не сказку и даже не миф, — он изображал обыденность. И заслуга Мастера — вот она, на поверхности: нелюди, к великому восторгу когорты «тату-черноволосых», неожиданно оказались «живыми» — обычными горожанами, ничем не отличающимися от прочих.
Ну а «поклонникам» только покажи — схватят и оттяпают. Вот и схватили и оттяпали, подведя к тому, что «Мастер и Маргарита» — чуть ли не венец творчества писателя. И это, на мой взгляд, самое большое заблуждение. Хотя бы потому, что из булгаковского наследия осталось кое-что не менее ценное: эпохальная «Белая гвардия», философское «Собачье сердце», исторический «Театральный роман»...
К сожалению, в восторженном экстазе поклонники едва не забыли еще одно. Нечто начальное, пробное, свежее. Это «Записки юного врача», которые, зная личную трагедию писателя, можно смело назвать Записками уцелевшего. Данные рассказы — как ранняя заря после бессонной ночи, или первый поцелуй, или... прикосновение ангельского крылышка. Последнее особенно ценно: в этот миг происходит чудодейственная метаморфоза: рождается «легкость пера». Правда, не у всех — лишь у избранных, к которым, вне всякого сомнения, относился и Михаил Афанасьевич Булгаков...
* * *
Все дети и все молодые люди одинаковы. Не надо ставить пьесу о молодом Сталине.
И.Сталин о «Батуме»
Странно, врач по образованию, он не понимал, почему умирает. Всегда казалось, что это должно произойти быстро, чуть ли не молниеносно; по крайней мере, подобной кончины хотелось всегда. Раз — и тот самый тоннель со светом по окончании земной юдоли. Ну а насчет лодки через речку с грозным Хароном пусть судачат мифологи — станется им языком чесать...
И все-таки страшно хотелось жить. И работать — тем более что замыслов хватало; да и писать не разучился. Так и было бы, как считал сам, если б фатально не ошибся.
Сейчас же, лежа на кровати, писатель умирал. День за днем, час за часом. Даже Елена Сергеевна с ее извечным терпением, поначалу решившая, что «Мишенька» просто хандрит, стала понимать: все намного серьезнее. Но это — внешне.
А внутри шла напряженная борьба — самая непримиримая: между жизнью и смертью. Хороший диагност, он неожиданно для себя оказался единственным секундантом в этой странной дуэли. Ухудшение зрения и гипертонические кризы свидетельствовали об одном — о страшной трагедии с почками. Неужели придется повторить судьбу отца, скончавшегося от нефросклероза? Не хотелось бы — слишком долго-мучительно. Ну а спасительно быстрый свет в конце тоннеля — для кого-нибудь другого, более удачливого и менее грешного. Выходит, заслужил: и боль, и терзания, и даже мучения. За говорящего Кота, за ведьму на метле и прочую нечисть, обретшую с его помощью жизнь на страницах написанных им книг. Гоголь тоже мучился — теперь черед очередного мистификатора. Достукался, довыкаблучивался...
Да уж, и вправду довыкаблучивался. Это словцо (какое-то вульгарное, матросское!) в последнее время не выходило из головы. Ведь он и вправду заигрался. Но виноват ли в этом сам? — вот в чем вопрос. К своим неполным пятидесяти его писательский дар превратился в некий непоколебимый гранит виртуозности. Все, к чему прикасалось булгаковское перо, рано или поздно приобретало отточенность бриллиантовой огранки. Не эта ли убежденность в собственном мастерстве, превратившаяся с годами в некую самоуверенность, послужила поводом замахнуться на большее?..
А ведь как все здорово начиналось! В один прекрасный день стихи Пастернака о товарище Сталине неожиданно окрылили намерением создать нечто похожее — но в прозе. Почти в прозе — то будет пьеса. Его «Мольера», прошедшего с огромным успехом, все хвалили; на подходе была еще бытовая драма «Иван Васильевич». По «Пушкину» умница Шостакович и Мелик-Пашаев пожелали писать оперу. Все это приятно щекотало нервы.
И вот теперь, когда пьеса о Нем под скромным названием «Батум» была наконец-то написана и когда осталось, казалось, совсем чуть-чуть — по сути, ничего! — до полного триумфа, вдруг все полетело кувырком...
Нет, он был далеко не глупым человеком; мало того, считал себя умудренным жизненным опытом писателем. Поэтому произошедшее с Шостаковичем — с этим почти подростком с умом музыкального гроссмейстера — должно было заставить задуматься. Публичное унижение (чуть ли не бичевание!) маэстро в январе 1936 года, после опубликования в «Правде» опасной статейки «Сумбур вместо музыки», едва не поставило крест не только на творчестве композитора, но и на самом виновнике скандала. И ведь почти растоптали! Однако в последний момент тому удалось увернуться — или просто позволили сделать это?..
Да и с самим писателем не стали миндальничать. Судя по всему, его несомненный талант кого-то явно раздражал. Помимо восторгов, разразился ужасный гомон то ли критиков, то ли просто крикунов: некто Осаф Литовский, Всеволод Иванов, Афиногенов, Олеша... Старались кричать с высоких трибун: «Вечерняя Москва», «Советское искусство», еще откуда-то... Отрадно, что, пока молчала «Правда», их крик был не особенно слышным, каким-то мышиным, подковерным. А раз так — спектакль шел себе и шел, собирая у мхатовских касс сотни булгаковских поклонников.
Но и это продолжалось недолго: 9 марта грянула и «Правда». Статья «Внешний блеск и фальшивое содержание» (сочинитель, скорее всего, тот же Литовский) не оставила от «Мольера» камня на камне. Вскоре после этого «ядовитый пустоцвет» из репертуара МХАТа был изъят.
Уже тогда, ругал себя Булгаков, ему, маститому писателю, следовало сделать единственно правильный вывод: с властью не следует заигрывать! Впрочем, в отличие от реэмигранта Толстого, неплохо устроившегося в качестве «красного графа» у изголовья генсековского трона, он эту «большевицкую власть» всегда недолюбливал (а другой-то и не было). Нет, не критиковал (попробуй-ка рыкни!), не юродствовал, но попросту сторонился. Да и само «подкусывание соввласти под одеялом» всегда считал делом если и не подлым, то изначально каким-то низменным.
С «Батумом» он явно промахнулся. Именно здесь и переиграл, и серьезно споткнулся. Как будто, начав белыми, когда его шахматные ходы раз за разом оказывались изначально выигрышными, перед самым финалом, когда впору было провозгласить долгожданный мат конем, неожиданно выяснилось, что коня этого кто-то нагло спер, а собственный король оказался прижат к стенке: мат. Потеря бдительности — беда всех стратегов. В порыве игры — в запале ожидания триумфа — и произошла фатальная ошибка, ибо именно тогда, как понял позже, он и заигрался. Дать загнать себя в чью-то зависимость — значит потерять оперативный простор. Для писателя потеря этого самого «простора» означает одно: он просто-напросто перестает не только писать, но и мыслить творчески. По сути, погибает заживо...
«Батум» провалился, так и оставшись не читанным поклонниками Мастера. Сталин, этот великий манипулятор, его переиграл. Нет-нет, даже не так, щурил слезящиеся глаза писатель. Никто никого не переигрывал. Ведь с ним, Булгаковым, и не думали играть. Его просто поставили на место. На то, на каком хотели бы видеть. И это оказалось больнее всего! Быть гордым, щеголяя своей независимостью, — и вдруг оказаться прилюдно осмеянным... Что может быть страшнее для человека, который еще вчера грезил о стезе честного биографа «Великого Пастыря»[1]? И вот результат: его место у разбитого корыта...
Пьеса была закончена в последние дни июля 1939 года. «Батум», по мнению автора, должен был всколыхнуть олимп, и не только литературный. Ведь там все — от начала до последней строчки — посвящалось Ему, «великому вождю всех времен и народов». Правда, хотелось большего — пройтись по местам «лихой юности» вожака.
С этой целью драматург с женой, Еленой Сергеевной, и группой мхатовцев выехал в Грузию для сбора материалов. А через пару часов после отбытия из Москвы, когда группа уже была в Серпухове, доставили срочную телеграмму от и. о. директора МХАТа Калишьяна: «Надобность поездки отпала возвращайтесь Москву». Это и был «мат». И мгновенно пришло осознание: им вертели как хотели! С ума сойти! Отныне впереди мог быть только тупик — жалкое прозябание. Ехать дальше не было никакого смысла. В Туле они сойдут с поезда и вернутся в столицу. Тогда-то впервые у него и появится эта противная резь в глазах...
— Навстречу чему мчимся, Лена? — шептал он жене. — Может быть, смерти?..
По возвращении домой отчаяние сменится тоской.
— Покойником пахнет, — говорил Булгаков, нервно прохаживаясь по комнате. — Послушай, Лена, а не покойная ли это пьеса?..
Супруге было не легче. Умная (даже мудрая), она все понимала, но помочь была бессильна. Как там у Толстого: «Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему».
Уже на следующий день Булгаков стал осознавать, что его путь в одну сторону — туда, где злосчастный тоннель с дальним светом в конце...
* * *
— Тесно мне, — вымолвил Пилат, — тесно мне!..
<...> — Нет, — сказал Пилат, — это не оттого, что душно, а тесно мне стало с тобой, Каифа. — И, сузив глаза, Пилат улыбнулся и добавил: — Побереги себя, первосвященник.
М. Булгаков. Мастер
и Маргарита
Больше писать не хотелось. Впрочем, работать не позволяло здоровье: неотступно надвигалась слепота...
Однажды он поймал себя на мысли, что выглядит почти как марсианин — в очках с темными стеклами. С этими очками было хлопотно, но без них — совсем беда. Но даже с этим можно было мириться и жить; другое дело, что желаний как таковых оставалось все меньше и меньше... В декабре 1939 года Булгаковы по инициативе Фадеева уезжают в подмосковный санаторий «Барвиха». Отдых на какое-то время принесет облегчение.
По возвращении оттуда Михаил Афанасьевич пишет письмо в Киев, другу детства Александру Гдешинскому:
«Ну, вот, я и вернулся из санатория. Что же со мною? Если откровенно и по секрету тебе сказать, сосет меня мысль, что вернулся я умирать.
Это меня не устраивает по одной причине: мучительно, канительно и пошло. Как известно, есть один приличный вид смерти — от огнестрельного оружия, но такового у меня, к сожалению, не имеется.
Поточнее говоря о болезни: во мне происходит, ясно мной ощущаемая, борьба признаков жизни и смерти. В частности, на стороне жизни — улучшение зрения...»
В последнее время его мысли все чаще возвращались к далекой юности — к тем трудным годам, когда, казалось, выжить не было никакой возможности. Мысленный уход в прошлое избавлял от болезненного настоящего. Он это заметил давно. Прошлое исцеляло получше когорты бездарных лекарей — всех этих терапевтов, гомеопатов и прочих костоломов, роем круживших вокруг занемогшего «коллеги». Однажды это уже было — и слова сочувствия, и лицемерно-подбадривающие похлопывания по плечу... Потом он вспомнит — в те поистине тяжелые времена, когда, будучи юнцом, окажется на грани жизни и смерти...
* * *
Тяжелая работа в смоленской глубинке не самым лучшим образом скажется на молодом враче. От села Никольского, где начал врачебную стезю молодой Булгаков, до уездной Сычевки было 35 верст; оттуда до ближайшей железнодорожной станции еще двадцать. И это после респектабельного Киева...
Из воспоминаний первой жены писателя — Татьяны Николаевны Лаппа: «Отвратительное впечатление. Во-первых, страшная грязь. Но пролетка была ничего, рессорная, так что не очень трясло. Но грязь бесконечная и унылая, и вид такой унылый. Туда приехали под вечер. Такое все... Боже мой! Ничего нет, голое место, какие-то деревца... Издали больница видна, дом такой белый, и около него флигель, где работники больницы жили, и дом врача специальный. Внизу кухня, столовая, громадная приемная и еще какая-то комната. Туалет внизу был. А вверху кабинет и спальня. Баня была в стороне, ее по-черному топили».
Дальше — только хуже. К приезду в Никольское нового доктора прежнего уже и след простыл. Правда, практиковавший до этого здесь обрусевший чех Смрчек оказался человеком благородным: он оставил «новичку» хорошую библиотеку и богатый медицинский инструментарий. Зато все остальное вызывало уныние. Сельский врачебный пункт обслуживал несколько волостей Сычевского уезда — почти с тремястами селений и 37 тысячами жителей. В местной больнице было 30 коек (из них восемь в инфекционном и две — в родильном отделении). Таким образом, сельская больница по обороту «вкалывала» чуть ли не как медсанбат переднего края. И на все про все — один врач, три фельдшера и две акушерки.
Но это только начало. У врачебной специальности в сравнении, скажем, с какой-нибудь бухгалтерской имеется один существенный недостаток: она находится в вечном движении. Ни тебе выходных, ни праздника, ни прочей передышки. Врач (особенно в глубинке) не может себе позволить упорядоченного графика работы и планирования в прямом понимании этого слова. Больные не ждут — на то они и больные...
Едва вступил в должность — тут же и началось... Как известно, рожать детишек пока еще никто не запрещал. Но если обычные роды для врача дело в общем-то привычное, то совсем другое — роды осложненные. Возможно, где-нибудь в столицах для доктора в накрахмаленном халатике это полбеды, а вот для начинающего лекаря в глубинке — истинное испытание на выживаемость. Внимание: на выживаемость самого доктора.
Позже, в двадцатые годы, Булгаков напишет, как уже было сказано, цикл рассказов под общим названием «Записки юного врача». Одним из центральных рассказов цикла станет «Крещение поворотом».
«...В больнице, несмотря на глухой час, было оживление и суета. В приемной, мигая, горела лампа-молния. В коридорчике, ведущем в родильное отделение, мимо меня прошмыгнула Аксинья с тазом. Из-за двери вдруг донесся слабый стон и замер. Я открыл дверь и вошел в родилку...
— Ну-с, что такое? — спросил я и сам подивился своему тону, настолько он был уверен и спокоен.
— Поперечное положение, — быстро ответила Анна Николаевна, продолжая подливать воду в раствор.
— Та-ак, — протянул я, нахмурясь, — что ж, посмотрим...
“Эх, Додерляйна бы сейчас почитать”, — тоскливо думал я, намыливая руки. Увы, сделать это сейчас было невозможно. Да и чем бы помог мне в этот момент Додерляйн?.. В памяти у меня невольно всплыла картина операционной в акушерской клинике. Ярко горящие электрические лампы в матовых шарах, блестящий плиточный пол, всюду сверкающие краны и приборы. Ассистент в снежно-белом халате манипулирует над роженицей, а вокруг него три помощника-ординатора, врачи-практиканты, толпа студентов-кураторов. Хорошо, светло и безопасно...
Здесь же я — один-одинешенек, под руками у меня мучающаяся женщина; за нее я отвечаю. Но как ей нужно помогать, я не знаю, потому что вблизи роды видел только два раза в своей жизни в клинике, и те были совершенно нормальны. Сейчас я делаю исследование, но от этого не легче ни мне, ни роженице; я ровно ничего не понимаю и не могу прощупать там у нее внутри.
А пора уже на что-нибудь решиться.
Поперечное положение... раз поперечное положение, значит, нужно... нужно делать...
— Поворот на ножку, — не утерпела и словно про себя заметила Анна Николаевна.
Старый опытный врач покосился бы на нее за то, что она суется вперед со своими заключениями... Я же человек необидчивый...
— Да, — многозначительно подтвердил я, — поворот на ножку.
И перед глазами у меня замелькали страницы Додерляйна. Поворот прямой... поворот комбинированный... поворот непрямой...
...Теперь только и всплывает из всего прочитанного одна фраза: “...поперечное положение есть абсолютно неблагоприятное положение”.
Что правда, то правда. Абсолютно неблагоприятное как для самой женщины, так и для врача, шесть месяцев тому назад окончившего университет...» («Крещение поворотом»).
Роды, описанные Булгаковым, пройдут вполне успешно. Но это — в рассказе. Реальность же окажется не столь благодушной.
Вспоминает Т.Н. Лаппа: «...в первую же ночь, как мы приехали, Михаила к роженице вызвали. Я сказала, что тоже пойду, не останусь одна в доме. Он говорит: “Забирай книги и пойдем вместе”. Только расположились и пошли ночью в больницу. А муж этой увидел Булгакова и говорит: “Смотри, если ты ее убьешь, я тебя зарежу”. Вот, думаю, здорово. Первое приветствие. Михаил посадил меня в приемной, “Акушерство” дал и сказал, где раскрывать. И вот прибежит, глянет, прочтет и опять туда. Хорошо, акушерка опытная была. Справились, в общем... Все время потом ему там грозили...»
Так начиналась врачебная практика Михаила Булгакова. Впору было выть волком. И завыл бы — не давали. Больные тянулись к новому доктору чуть ли не целыми деревнями: трахома, сифилис, грыжи — и прочие старые и свежие болезни и болячки. При убытии в относительно благополучную Вязьму земскому врачу выдадут некое удостоверение, согласно которому выяснится, что за время пребывания в Сычевском уезде (с 29 сентября 1916 по 18 сентября 1917 года) доктор Булгаков, зарекомендовав себя «энергичным и неутомимым работником на земском поприще», амбулаторных больных принял 15 361 человека, пролечил в стационаре — 211[2].
Теперь посчитаем. Поделив озвученную цифру на количество месяцев в году, получаем почти тысячу триста страждущих в месяц, или не менее сорока посещений в день. И это без учета выходных и праздников, которых в общем-то и не было. Но если их все-таки учесть, тогда прием увеличится почти до полусотни пациентов в день! Вот такая нерадостная арифметика.
Хотя над этой «арифметикой» задумывался в одном из рассказов и сам писатель:
«...После того как отнял ногу у девушки, попавшей в мялку для льна, прославился настолько, что под тяжестью своей славы чуть не погиб. Ко мне на прием по накатанному санному пути стали ездить сто человек крестьян в день. Я перестал обедать. Арифметика — жестокая наука. Предположим, что на каждого из ста моих пациентов я тратил только по пять минут... пять! Пятьсот минут — восемь часов двадцать минут. Подряд, заметьте. И, кроме того, у меня было стационарное отделение на тридцать человек. И, кроме того, я ведь делал операции» («Вьюга»).
Как видим, еще были операции, и достаточно серьезные. Ничего не забыли? Забыли. Командировочки... А как же без них? То в одну деревушку, то в другую; например, на вспышки инфекционных заболеваний или тех же венерических... Мало того, из этих самых «командировочек» велик был шанс не вернуться вовсе: метели, волки, а то и лихие люди... Времечко-то непростое было, военное...
«...Вьюга точно сжималась, стала ослабевать, как мне показалось. Но вверху и по сторонам ничего не было, кроме мути. Я уж не надеялся приехать именно в больницу. Мне хотелось приехать куда-нибудь. Ведь ведет же дорога к жилью.
Лошади вдруг дернули и заработали ногами оживленнее. Я обрадовался, не знал еще причины этого.
— Жилье, может, почувствовали? — спросил я.
Возница мне не ответил. Я приподнялся в санях, стал всматриваться. Странный звук, тоскливый и злобный, возник где-то во мгле, но быстро потух. Почему-то неприятно мне стало и вспомнился конторщик и как он тонко скулил, положив голову на руки. По правой руке я вдруг различил темную точку, она выросла в черную кошку, потом еще подросла и приблизилась. Пожарный вдруг обернулся ко мне, причем я увидел, что челюсть у него прыгает, и спросил:
— Видели, гражданин доктор?..
Одна лошадь метнулась вправо, другая влево, пожарный навалился на секунду мне на колени, охнул, выправился, стал опираться, рвать вожжи. Лошади всхрапнули и понесли. Они взметывали комьями снег, швыряли его, шли неровно, дрожали.
И у меня прошла дрожь несколько раз по телу. Оправясь, я залез за пазуху, вынул браунинг и проклял себя за то, что забыл дома вторую обойму. Нет, если уж я не остался ночевать, то факел почему я не взял с собой?! Мысленно я увидел короткое сообщение в газете о себе и злосчастном пожарном.
Кошка выросла в собаку и покатилась невдалеке от саней. Я обернулся и увидел совсем близко за санями вторую четвероногую тварь. Могу поклясться, что у нее были острые уши и шла она за санями легко, как по паркету. Что-то грозное и наглое было в ее стремлении. “Стая или их только две?” — думалось мне, и при слове “стая” варом облило меня под шубой и пальцы на ногах перестали стыть.
— Держись покрепче и лошадей придерживай, я сейчас выстрелю, — выговорил я голосом, но не своим, а неизвестным мне.
Возница только охнул в ответ и голову втянул в плечи. Мне сверкнуло в глаза и оглушительно ударило. Потом второй раз и третий раз. Не помню, сколько минут трепало меня на дне саней. Я слышал дикий, визгливый храп лошадей, сжимал браунинг, головой ударился обо что-то, старался вынырнуть из сена и в смертельном страхе думал, что у меня на груди вдруг окажется громадное жилистое тело. Видел уже мысленно свои рваные кишки...
В это время возница завыл:
— Ого... го... вон он... вон... Господи, выноси, выноси...
Я наконец справился с тяжелой овчиной, выпростал руки, поднялся. Ни сзади, ни с боков не было черных зверей. Мело очень редко и прилично, и в редкой пелене мерцал очаровательнейший глаз, который я бы узнал из тысячи, который узнаю и теперь, — мерцал фонарь моей больницы...» («Вьюга»).
Таковы были будни сельского доктора...
* * *
Уютнейшая вещь керосиновая лампа, но я за электричество!
М.Булгаков
В Вязьму Булгаков прибудет глубоко больным и несчастным человеком. Казалось, главные страхи позади — деревенская глухомань, утомительные разъезды по волостям и нескончаемые, изнурительные приемы. Спокойная работа в городской земской больнице в качестве заведующего инфекционным и венерическим отделениями сулила тихую, размеренную жизнь уездного доктора... Не об этом ли постоянно мечтал? Еще как мечтал!
И вот когда все так благополучно устранилось с переводом, вдруг выяснилось, что доктора Булгакова — того, мечтателя и подающего надежды врача, — почти не осталось. Вместо него из Никольского в Вязьму приехал совсем другой человек — почти неземной и воздушный. По сути, огарок от прежнего.
Революция — всегда несчастье. Многострадальное и жестокое. Это горе, выдержать которое способен далеко не каждый. А если социальный хаос происходит одновременно с хаосом в личной жизни, такое сочетание становится крахом жизни. В те дни, когда матросы под пушечный гул «Авроры» брали Зимний, Михаил Булгаков переживал жизненный апокалипсис: он сгорал в гибельном пламени собственного пристрастия. Молодой доктор страдал морфинизмом. Болезнь протекала тяжело, не оставляя больному путей к отступлению: страждущий мчался навстречу собственной гибели. И обессиленный доктор почти не сопротивлялся этому головокружительному падению в никуда...
Все началось еще в Никольском. И Татьяна Николаевна даже запомнила обстоятельства, ставшие «точкой отсчета» страшного недуга ее мужа. Позже она писала: «...привезли ребенка с дифтеритом, и Михаил стал делать трахеотомию. Знаете, горло так надрезается... Михаил стал пленки из горла отсасывать и говорит: “Знаешь, мне, кажется, пленка в рот попала. Надо сделать прививку”. Я его предупреждала: “Смотри, у тебя лицо распухнет, зуд будет страшный в руках и ногах”. Но он все равно: “Я сделаю”. И через некоторое время началось: лицо распухает, тело сыпью покрывается, зуд безумный... А потом страшные боли в ногах... И он, конечно, не мог выносить. Сейчас же: “Зови Степаниду”... Она приходит. Он: “Сейчас же мне принесите, пожалуйста, шприц и морфий”. Она принесла морфий, впрыснула ему. Он сразу успокоился и заснул. И ему это очень понравилось. Через некоторое время, как у него неважное состояние было, он опять вызвал фельдшерицу. Она же не может возражать, он же врач... Опять впрыскивает... Вот так это и началось».
Морфий приносил Булгакову успокоение — этакое внутреннее умиротворение, когда все лишнее, незначительное куда-то растворялось, оставляя наедине с самим собой. И если после этого не накатывался сон, мысли могли быть четкими и вполне ясными. Ощущения, испытанные самим автором, писатель изложит в пронзительном рассказе «Морфий», выведя себя там в образе доктора Полякова — с той лишь разницей, что булгаковский герой покончит жизнь самоубийством.
Рассказ «Морфий», на мой взгляд, самое сильное произведение писателя. Скорее всего, потому, что написано настоящим профессионалом. Хотя можно смело сказать — двумя профессионалами: доктором и бывшим тяжелым пациентом. Этот рассказ не развлекательный, не ахти какой заоблачно интеллектуальный: «Морфий» поучителен. Став, по сути, настольной азбукой выживания. Хочешь узнать, что такое наркотическая зависимость, — не нюхай, не жуй, не колись: сначала прочти Булгакова. Не дело кидаться в бой, не зная своего противника: требуется его хорошенько изучить. А заодно разобраться, кто друг, кто враг. И об этом опять-таки прекрасно рассказал Булгаков.
Строки писателя настолько правдивы и безжалостны, что создается ощущение реальных пощечин на разгоряченных щеках.
«...Я, заболевший этой ужасной болезнью, предупреждаю врачей, чтобы они были жалостливее к своим пациентам. Не “тоскливое состояние”, а смерть медленная овладевает морфинистом, лишь только вы на час или два лишите его морфия. Воздух не сытный, его глотать нельзя... в теле нет клеточки, которая бы не жаждала... Чего? Этого нельзя ни определить, ни объяснить. Словом, человека нет. Он выключен. Движется, тоскует, страдает труп. Он ничего не хочет, ни о чем не мыслит, кроме морфия. Морфия!
Смерть от жажды райская, блаженная смерть по сравнению с жаждой морфия. Так заживо погребенный, вероятно, ловит последние ничтожные пузырьки воздуха в гробу и раздирает кожу на груди ногтями. Так еретик на костре стонет и шевелится, когда первые языки пламени лижут его ноги...» («Морфий»).
Не почувствовать булгаковскую пронзительность может разве что человек, лишенный головы...
* * *
Однажды, лежа в своей московской квартире и почувствовав себя особенно плохо, он намекнет Елене Сергеевне, что не прочь бы принять чего-нибудь из обезболивающего — желательно посильней. Супруга на него долго смотрела — жалостливо и, как показалось, с пониманием. И, покачав головой, не дала. Да, эта чуткая женщина с умными глазами все понимала. Елена Сергеевна была слишком мудрой, чтобы не слышать с полуслова и не видеть с полувзгляда.
И это в его жизни уже тоже было. Да-да, в Никольском: и имя женщины, понимавшей его с полувзгляда, он никогда не забудет: Степанида. Со Стешей все было по-другому; совсем не так, как с женой и даже с вдовой-помещицей из соседних Муравишников — госпожой Герасимовой, с которой у молодого доктора завязался скоротечный роман. Привязанность к медсестре Степаниде Лебедевой нельзя было назвать ни романом, ни дружбой, ни пылкой любовью. Встречи с ней были сладострастными мгновениями. Именно эти мгновения, когда симпатичная медсестра впрыскивала в жаждавшую плоть «капельки счастья», становились для безумца трамплином в другой мир, а отношение к медсестричке — чем-то более значительным, нежели просто любовь или наслаждение.
Сама того не ведая, Стеша поделила жизнь безусого лекаря на строгие квадратики — до укола и после. И Булгаков никогда не сможет забыть эту страсть — плотский грех, помноженный на социальное падение. Он выведет Степаниду Л
- Комментарии