При поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
119002, Москва, Арбат, 20
+7 (495) 691-71-10
+7 (495) 691-71-10
E-mail
priem@moskvam.ru
Адрес
119002, Москва, Арбат, 20
Режим работы
Пн. – Пт.: с 9:00 до 18:00
«Москва» — литературный журнал
Журнал
Книжная лавка
  • Журналы
  • Книги
Л.И. Бородин
Книгоноша
Приложения
Контакты
    «Москва» — литературный журнал
    Телефоны
    +7 (495) 691-71-10
    E-mail
    priem@moskvam.ru
    Адрес
    119002, Москва, Арбат, 20
    Режим работы
    Пн. – Пт.: с 9:00 до 18:00
    «Москва» — литературный журнал
    • Журнал
    • Книжная лавка
      • Назад
      • Книжная лавка
      • Журналы
      • Книги
    • Л.И. Бородин
    • Книгоноша
    • Приложения
    • Контакты
    • +7 (495) 691-71-10
      • Назад
      • Телефоны
      • +7 (495) 691-71-10
    • 119002, Москва, Арбат, 20
    • priem@moskvam.ru
    • Пн. – Пт.: с 9:00 до 18:00
    Главная
    Журнал Москва
    Наши публикации
    На чужой могиле

    На чужой могиле

    Наши публикации
    Май 2021

    Об авторе

    Сергей Дурылин

    Сергей Николаевич Дурылин (1886–1954) — религиозный мыслитель, филолог, искусствовед, прозаик, поэт. В 1912–1918 годах — секретарь Религиозно­философского общества памяти Вл. Соловьева. В 1917 году принял священство, в начале 20х годов подвергся репрессиям.
    После трех ссылок работал в ИМЛИ, ГИТИСе.
    Автор книг «Церковь невидимого града», «Рихард Вагнер и Россия», «Град Софии», «М.Н. Ермолова», «П.М. Садовский», посмертно изданы «Нестеров» (ЖЗЛ), «В своем углу», роман «Колокола» (Москва. 2008. № 9–10), повесть «Сударь кот» (Москва. 2009. № 2–3).

    Рассказ печатается впервые. Источник: РГАЛИ. Ф. 2980 (С.Н. Дурылин), оп. 1. Ед. хр. 188. 58 л. Рукопись, автограф в переплете, беловик с правкой. Текст дан в соответствии с правилами современной орфографии и пунктуации.

    На обложке тетради с рукописью обнаружена запись, которая позволяет отнести данный рассказ к циклу «Рассказы Сергея Раевского»: Крестная. В начале жизни. Жалостник. По пути. Мышья беготня. Троицын день. Бабушкина комната. Гришкин бес. Дедов бес. Розы. 12. На чужой могиле. 18. В те дни. 22. Сладость ангелов.

    Таким образом, С.Н. Дурылин относил к данному циклу (кроме уже известных) рассказ «На чужой могиле», повесть «В те дни», рассказ «Сладость ангелов».

    Е.А. Коршунова
     

    Посвящается дорогому моему брату Георгию
     

    Плотию уснув яко мертв.

    Ексапостиларий Пасхи
     

    1

    Вернувшись с кладбища, Омутов почувствовал непривычную, тихую тоску, не оставлявшую его со дня смерти матери. Он едва не пропустил сегодня девятого дня: он хорошо знал, что после смерти бывают особые памяти об умерших и в эти дни надо ходить на кладбище, но он не помнил, в какие именно дни совершаются эти панихиды, и если бы не двоюродная тетушка Анна Николаевна, смурная и скучная старушка, пришедшая вчера с вечера, он пропустил бы, вероятно, сегодняшний день. На кладбище было сыро и тоскливо; снег побурел, пожелтел, обмяк, разомлел от теплого южного ветерка, стлавшегося равномерно и спокойно по земле. Грачи важно и заботливо расхаживали по могилам и уже подняли первую неуемную стройку по верхушкам еще голых берез и ветел. Омутов всматривался в синие кольца кадильного дыма, овивавшие еще не совсем поблекшие живые цветы венков, покрывавших высокий дубовый крест на могиле, — и думал, что он с детства любит этот дым, хоть не понимает его значения, и если бы его не было, ему было бы еще тяжелее. Из всех православных служб он больше других любил и понимал панихиду. Ее чаще всего приходилось слушать: панихида по родным, по товарищам, по начальствующим лицам, на квартирах, в церкви, на кладбище, перед началом ученых заседаний. «Живые мы без церкви, но умершим нам всем нужна почему-то церковь», — подумалось Омутову. «Что же, собственно, нужно? Вот этот дымок, синий, легкий и приятный, и чин, странный и чужой при электрическом свете в аудитории университета или квартире умершего профессора, но чин родной и нужный, при этих черных грачах, тающем снеге, на этом холмике с увядающими цветами или там, в комнате, где в образнице старые образа, а мама на столе, в гробу? Что же нужно? Вот это пение, торопливо и неясно произносимые слова, не всегда понятные, этот славянский язык, который учили, да не выучили в четвертом классе гимназии, этот усталый-преусталый старенький священник в промокшей, порыжелой рясе, для которого эти слова так же привычны и надоедливы, как застарелый кашель, прерывающий эти слова и пение? Это все нужно?» Омутов зажмурил глаза и представил себе, что мама лежит в своей комнате на столе одна и он стоит над ней без этого синего дыма, или здесь, на могиле, он будет без этого кашляющего старика священника, без его славянских слов и порыжелой рясы — и ему стало еще тоскливее и холоднее. Он открыл глаза. Священник кланялся и кадил могилу, поднимая левой рукой рясу и заходя в успевший подтаять сугроб, чтобы окадить холмик сзади, — и Омутов желал, чтобы он как можно дольше это делал. Грачи и <нрзб> взобрались на деревья и деловито перекликались. «Сам един еси безсмертный...» — пел скороговоркой батюшка. Омутову захотелось остановить его: «...безсмертный? Значит, есть не только этот холмик и под ним мама, и этот мокрый, старый снег, — но есть и бессмертие, и он знает, что есть, так же просто и непременно, как об этом снеге и грачах?»

    «...Земля еси и в землю отыдеши... аможе вси человецы пойдем...»

    «Он этого и не скрывает, что земля — вот эта холодная, мокрая, грязно-бурая земля неизбежна и неотвратима: отыдеши. Это все мы знаем, но он сверх того и так же, о, совсем так же знает и об этом бессмертном. И то, что он говорит в этот час озябшим, старческим, приговорившимся к словам голосом, каким говорил о земле, в которую вот пойдет и в которую ушла мама, показалось Омутову особенно важным и значительным». Он опять хотел вслушиваться в то, что пел священник, но было уже другое. «Вечная память», — протяжно и уныло тянул батюшка и кланялся и усиленно кадил. Омутов перекрестился и подумал: «Какая же вечная память? Мама умерла девять дней назад — и вот на ее могиле я, Анна Николаевна и батюшка. Через год я могу не быть — и на могиле не будет никого, а через десять лет, наверное, не будет и самой могилы. Еще можно сказать: вечная память Ньютону, положим, Канту, Пушкину — это понятно, хоть и это только метафора, но мама, родная мама? — тихая и никому не известная — зачем ей эта вечная память?» А старичок священник кланялся и пел. «Это неправда, это я чего-то не понимаю», — подумал Омутов. Он очнулся оттого, что прекратили петь. Анна Николаевна говорила ему: «Предложите, Андрюша, батюшке кутьи». Батюшка отведал чайную ложечку кутьи с изюмом и поклонился: «Похвально ваше усердие к памяти покойной. По такой погоде — и приехали. Вы где изволите служить?» — «Я приват-доцент здешнего университета». — «Тоже похвально, — отвечал батюшка и, закутываясь в ряску, добавил: — Наука не противоречит религии. До свидания». Омутов поклонился в землю и коснулся лбом снега. <Нрзб> «Это мама!» — вдруг подумал он, и это отозвалось острой болью в сердце, он вспомнил, как мальчиком он любил прижаться к маминому шерстяному старому платью, лбом к ее коленям, и так тихо и тепло становилось на душе. «Пойдемте, Андрюша, — сказала над ним Анна Николаевна, — становится очень сыро. Ее не вернешь. Надо привыкать к утрате». Омутов надел шапку и молча пошел от могилы.

    Дома он сел в кресло у письменного стола и попытался что-нибудь почитать, но тоска не оставляла его. Тихие эти воспоминания проходили по его душе. В дверь постучали. Он не отвечал. Он думал о смерти. «Пока человек живет, он живет так, как будто он бессмертен: он не думает о смерти». Мама старилась, она делалась маленькой и сухонькой старушкой, но он только подсмеивался над этим. Почему он не думал, что это значит, что она скоро умрет? «Маленькая моя! То я был у тебя маленький, а теперь ты у меня маленькая», — бывало, скажет он ей и сделает вид, что хочет взять ее на руки и понести, и она заранее ахает и говорит: «Уронишь». Он подумал, что был похож на ребенка, который думает, что ни мама, ни папа, ни он сам не умирает; умирают другие, но не они. И вот она умерла. Этот бурый снег, час за городом, на кладбище, это — мама. Этот портрет, плохой фотографический портрет, лживый, как все фотографические портреты, это — тоже мама. Ему стало жутко от этой мысли. «Где же мама?» Или она еще в другом — в синих дымках кадила, об этом так сказал священник на кладбище: «Человек больше всякой мысли о нем, всякой меры, прилагаемой к нему, больше всякого образа, в котором его воплощают». Пусть так. Но это не ответ на тихий, упорный, непрерывный вопрос, который ставила его душа. Вся его жизнь вот в течение уже девяти дней: «Где же мама?» «Земля еси и в землю отыдеши», — вспомнились ему слова из панихиды. «Мама — земля, и она, и земля? Как просто?» — сжалось у него сердце. Он встал из-за стола. В это время опять постучали в дверь.

    — Можно, — сказал он.

    Вошла Анна Николаевна с старым его университетским товарищем, Кристальским, преподавателем гимназии.

    — Пора обедать, Василий Николаевич давно ждет: вы, верно, уснули, Андрюша.

    — Мы придем сейчас.

    Анна Николаевна вышла.

    — На кладбище был? — спросил Кристальский, здороваясь.

    — Да, был.

    Они помолчали.

    — Дело в том, что я не могу привыкнуть, что нет мамы, — сказал Омутов, — нет, не то: я не могу войти целиком в это слово «нет».

    — Этого и не нужно, — ответил Кристальский, сидя на диване. У него были мягкие, добрые черты лица и что-то детское в улыбке.

    — Нет, нужно, — ответил Омутов. — Ее нет. И нужно, чтобы это «нет» было нет. Тогда нам было бы легче. А я этого чистого, полного, ясного «нет» все еще не могу сказать. В этом все дело.

    — Этого «нет», которого ты не можешь сказать, и в действительности нет.

    — Да, для мамы его не было. Ты не знаешь, как она умирала. Она велела позвать меня и молча долго крестила маленькими крестиками. Это было в десятом часу вечера. Не считали, что этот день опасен для мамы. Потом она тихо опустила руку и сказала: «Ну, ступай с Богом, — это было всегдашнее ее присловье, — я что-то сегодня устала. Усну, должно быть, хорошо». Я сел подле нее. Она умирала, засыпая глубже и покойнее. Ее «сегодня», в которое она устала, была вся ее жизнь, полная труда, заботы, огорчений. Она умирала, а все думали, что она засыпала. Я один не верил ее «сну» — то есть я один видел «нет» в ее покойном предсмертном «да», в ее «сегодня», сказанном за всю жизнь. Впрочем, ей это было сложнее и больше, и я говорить не могу об этом.

    — Ты слушал панихиду на кладбище? — сказал Кристальский.

    — Да.

    — Что же, и там «нет»?

    — Там другое.

    — Не другое. Там то же, что и «сегодня», твой поклон маме. «Нет» вообще нет.

    — Мы удивительно туманно говорим. Я вот этого не могу сказать, как ты: покойная мама, — с горечью отозвался Омутов. — Покойницы мамы быть не может. Есть просто мама: настоящая мама. Или ее нет — и тогда остается чистое, прямое «нет», без всякой мамы. Тогда ничего нет.

    Кристальский встал и прошелся по комнате.

    — Как бы тебе это показать?

    Он помолчал немного.

    — Слушай. Сегодня какой день? — оживленно, как бы набредя на какую-то мысль, спросил он.

    — Кажется, суббота.

    — А какая? — спросил он.

    — Не понимаю вопроса.

    — Ну, значит, не знаешь какая. Лазарева суббота.

    — А, Верба. В Москве в этот день Верба, — вспомнил Омутов. — Продают мирские жители? Я гимназистом ходил, бывало.

    — Вот, вот, — подхватил Кристальский, обрадовавшись. — Верба. Мы еще были студентами и, помнишь, ходили, бывало. Но я, несмотря на все наши «идеи», ведь попович. Я и другое помню. Университет университетом, а кровь у меня семинарская; университетская только голова. Я в университет пошел, потому что голова этого хотела и желудок очень одобрял, но сердце у меня в университете не училось, оно старое, поповское, наследственное. Оно кое-что помнит из того времени, когда на клиросе пел и читал. Лазарева суббота — это слезы Христа. Он единственный раз в Евангелии изображен плачущим. Плачущий Христос! Подумай, подумай, Андрей. Слезы, это самое-самое человеческое, наше, слабое, сердечное, женское, детское, — и это все у Него: у него, которое сейчас скажет мертвецу: «Лазаре, гряди вон!» — и тот пойдет. А пока Он идет «ко гробу» — а по-нашему, на могилку — на святую, только что насыпанную, еще рыхлую, — и плачет! «Прослезися Иисус!» — значит, по-нашему идет, как мы, там, в девятый или сороковой день, не поспев к похоронам, не простившись заживо, идет и плачет по друге своем. Идет тихий, плачущий, вместе с сестрами покойного, — это все как у нас, но вот и иное: Он идет в слезах, а смерть слышит Его шаги. Вчера об этом читали в церкви. Я помню кое-что. «Грядущу Ти к Висфагии, топтание Твоих ног враг ощущаще “ад”». Тихие-то стены его, плачущего человека, в скорби идущего на кладбище, смерть слышит и трепещет, потому что эти тихие шаги колеблют землю, потому что это сама Любовь идет, которая еще древнему царю представлялась «сильнее смерти», — божественная Любовь плачет человеческими слезами, и если хоть одна такая слеза упала на землю, она должна была прожечь землю до глубины глубин. Еще только идет плачущий человеческими слезами на могилку — и уже «смерть начинает трепетать, еже к ней снития Твоего Христе». А что же будет, когда эта плачущая Любовь явит свою силу — и позовет того, кого любит, умершего друга Своего? И какую тайну открывают нам: слушай. Ад — то есть смерть — сама торопит Лазаря выходить <нрзб> на голос уже не плачущей, а с силою зовущей Любви: «Молю Тя, Лазаре, адъ рече, возстани, изыди от заклепов лихих скоро...»[1]

    — Какие странные слова! — прервал Омутов. — В первый раз слышу.

    — Не прерывай. «О, что косниши, Лазаре, вопиет (адъ): гряди вон, зовет стоя друг твой! Изыде убо, да и азъ ослабу приму»[2]. Нестерпимо смерти удерживать вызываемого Любовью.

    Она просит «ослаби» от непосильного ей отныне дела — удерживать в небытии позванного Любовью к бытию. Она гонит его: скорее, скорее! Какая страшная печаль греха, тоска небытия слышится в страшных, из самых глубин преисподней и <нрзб> глупых словах: — Что не востанеши, Лазаре, скоро? Воззва из долу ад, рыдая: — как ужасно это: рыдая. — Что не абие, — что не тотчас — течеши от сюду?[3] Торопит, гонит, толкает вот! Почему же? О, потому что и испытывает нестерпимый ужас и скрыть его не может: «Что не абие воскрес — течеши отсюду? Да и не других пленит. Христос воскресив тя».

    — Переведи.

    — Как бы и других, и меня не пленил Христос, воскресив тебя.

    Это страшное, древнее, все пожравшее «нет» корчится в гнусных муках оттого, что произнесено — и уже ничем не может быть заглушено — божественное Да. Пройдет несколько дней. Утихнет адская тревога. Вызвав из черного сна друга, замолкнет божественная Любовь. Успокоится ад: <нрзб> других не нарушено. Покой сменится гнусною радостью: Сам плакавший о друге, Сам вызвавший его из адских удолий сойдет в эти темные низины. Тихие шаги Его уже не будут слышны на земле, уже Он не заплачет о друге; Он сам займет его темное место, — но ад жестоко ошибается в своем покое. Плачущий займет это место лишь для того, чтобы быть в самом средоточии небытия, сказать всюду слышное «Да» Своей Любви — воскресить и утвердить Своим воскресением бытие. «Аще и во гроб снизшел еси безсмертне, но адову сокрушил еси силу, и воскресл еси, яко победитель, Христе Боже»[4]. И вот с тех пор плачет, как плакавший о друге, на своих холмиках и песчаных бугорках могильных, — но тихие слезы Его прошли по этим бугоркам, и они зазеленели надеждой, как трава вешняя, — и нет там с тех пор никакого «нет». Он вызвал из такого бугорка своего друга — Он сам на три дня сошел под такой бугорок, и с тех пор на бугорке и под бугорком есть одно «Да» — и плачет, потому что и Он плакал, но и восстает с Ним, потому что Он восстал — и Его крест теперь осеняет каждый наш бугорок. «Вчера спогребохся Тебе, Христе, совосстаю днесь воскресшу Тебе»[5] — это скоро будут петь, но, в сущности, это поется незримо всегда, на каждой неделе. Я, по крайней мере, кого ни хоронил и сколько ни стоял на могилах, своих и чужих, всегда это вспоминал. Это и сегодня пелось на твоей панихиде... Только ты не слышал, должно быть, или прослушал...

    — Это слышала всегда мама, — тихо отозвался после долгого молчания Омутов. — А я только хочу это слышать, но этого мало: хотеть.

    — Не так мало, как ты думаешь, — встал с дивана Кристальский. — Но дело вот в чем. Я вновь пришел к тебе с определенной целью. Я хочу увезти тебя на праздники, на Святую, в деревню, к брату, где мы когда-то с тобой бывали, в Гаврилов погост. Не представляю себе, что ты тут будешь делать один. Я собираюсь ехать в канун недели, перед самым праздником. К сожалению, раньше не успеваю. Такая жалость: придется ли быть на страстных службах — не знаю. Поедем?

    Омутов долго не отвечал: ему было особенно тяжело.

    — Поехать — это значит признать, что мамы нет, потому что до сих пор для меня Пасха была — это мама, красящая яйца, ставящая куличи и хлопочущая о пасхальном столе, — и вот уехать для меня — это значит сказать себе то самое «нет», которого, по-твоему, нет. У меня на это не хватит сил.

    — По-моему, это значит сказать — да, — тихо промолвил Кристальский. — Но я не стану спорить. Я к тебе все-таки зайду перед отъездом.

    — А теперь пойдем обедать, нас давно ждут, — позвал Омутов.

    В самом деле, Анна Николаевна давно скучала в столовой за накрытым столом.
     

    2

    Начало Страстной недели Омутов просидел в доме. Он разыскал в шкафу давно начатую и прерванную текущими делами свою литературную работу и стал ее перелистывать — и почувствовал, что мысли, им самим высказываемые, его не интересуют, но интересует его другое: как мог он их писать? Тогда было у него настоящее. Теперь этого настоящего нет, но его и вообще нет. Человек погружается по очереди в прошлое и в будущее, и настоящее есть. Если у него есть забвение, таинственная неистребимая сила, а он погружается в будущее — тогда у него нет прошлого; если у него есть память, еще более таинственная сила, — тогда у него есть прошлое и не может быть будущего, потому что нет забвения, нужного для будущего, — «для онтологии будущего», поправил себя Омутов. Пока была мама — его настоящим было тихое и светлое будущее, день за днем привычно и, казалось, бесконечно простиравшееся вдаль, с тихими вечерами за чаем и чтением вслух, маме, с новыми книгами, статьями, с сладко волнующими новыми мыслями и летней жизнью в деревне, опять-таки с мамой, — это все и было его настоящее; теперь его настоящее есть прошлое. Ему хотелось окунуться в него — и вступить сразу в это свое новое настоящее. Он закрыл рукопись, которую читал весь день, и открыл ящик письменного стола. В день похорон матери зачем-то ему понадобилось открыть ящик ее комода — и ему попалась в глаза простая ученическая тетрадка. Он сразу узнал ее: это было его первое гимназическое сочинение. Рукою мастера на обложке было написано: «Андрюша писал одиннадцати лет». Он вынул ящик и положил тетрадку на стол и стал листать ее. Тогда, когда писались эти косые, неправильные строки, были мама и Андрюша. Мамы теперь нет, но и Андрюши нет, и ему было бы легче вспомнить ту маму, чем того Андрюшу. Омутов оделся и вышел на улицу, но от нежно-голубых, быстро несущихся облаков, неуловимого запаха таявшего снега, от задорного великопостного шума и птичьего неуемного гомона на старых березах его охватила такая острая тоска, что он не выдержал ее боли и вернулся домой. Его встретила Анна Николаевна. Она озабочена была приготовлением к празднику и предпраздничными покупками.

    — Я хочу, Андрюша, чтобы все было как при покойной, — сказала она. — Представьте, я нашла рецепт приготовления пасхи, употреблявшийся покойницей. Она любила за пасхальным столом белые гиацинты. Их трудно теперь достать, но нам обещали достать в цветочном магазине.

    — Благодарю вас, — сказал Омутов. — Я доставил вам столько хлопот.

    — Пасхальный стол — это для хозяйки святыня, а не хлопоты, — улыбнулась Анна Николаевна, и улыбка осталась на ее лице.

    Омутов поклонился и ушел к себе. Ему был неприятен этот разговор. Он вдруг почувствовал, что рассуждает как Андрюша: «Если мамы нет, то и Пасхи нет. Не надо куличей и крашеных яиц. Ему захотелось вернуться в столовую к Анне Николаевне, пересматривавшей какие-то <нрзб> кушанья для пасхальной стряпни, и крикнуть ей: не хочу! не надо! Пасхи не будет!»

    И он был рад, когда в Великий четверг вечером к нему пришел Кристальский и сказал:

    — Ну, все-таки я еду. Возмутительно поздно, но все-таки еду. Послезавтра утром, в девять. В субботу в Гавриловом погосте. Предположительно провести несколько часов в вагоне — и вечером встретить Пасху дома. Пойдет? Я за тобой.

    — Когда надо быть на вокзале?

    — В восемь.

    — Я буду. Встретимся в первом классе.

    — Вот и отлично.

    На другой день они поехали в поезде на погост, навстречу весне. Весна была в пестрых, выплывавших повсюду полях: везде бурел в овражках снег, но его было мало, и бурые, коричневые, грязно-черные, бледно-зеленые полосы пересекали полевое пространство в причудливых сплетениях. Весна пришла в разговорах о посевах, о водополье, о чем-то важном и серьезном, что слышалось за этим бесконечным разговором и что делало его, за окном вагона, в необъятных оживших полях <нрзб>. Не надо было думать — в этом было главное удобство поезда, можно было тихо дремать под тихое вздрагиванье вагона, под деловые разговоры, под однообразное мельканье полевых полос, будок, телеграфных столбов. Омутов почувствовал, что он за эти недели сильно устал и мало спал. Не надо было думать и на маленькой передаточной станции, где им пришлось несколько часов ждать поезда, и Кристальский спорил с мужиками и вызывал охотников отвезти их на лошадях до погоста Гаврилова.

    — Не доехать, — ответили мужики. — В оврагах вода велика...

    «К чему спешить?» — думалось Омутову, он не понимал, почему его спутник сердился на мужиков.

    Не надо было думать и на погосте <нрзб>, куда они приехали в Великую субботу утром, в маленькой зальце с цветущими пестрыми геранями и глициниями, старыми часами, когда о. Александр, брат Кристальского, одинокий вдовый священник, живший со старухой тетей, угощал его чаем с лимоном и с сухими баранками и говорил, поглядывая на него грустными, подслеповатыми глазами:

    — Хоть на несколько часов, но придется вам с Сеней вкусить нечто от поста. До разговения тетушка ничего нам не даст, кроме сих баранок.

    — Не дам, — ответила из кухни толстая широколицая тетушка, возясь около печки. — И этого не следовало бы давать. Небось вовсе не постились.

    — В пути сущим разрешается, — сказал Сеня Кристальский.

    — Ну это, брат, не выйдет, — ответил о. Александр, — тетушка Анна Герасимовна отлично знает: «...кончен, кончен дальний путь. Вижу края родины!»[6] Разрешение-то и отпадает.

    — Твоя правда, в молодости эту песню певала, — отозвалась опять тетушка.

    Омутов слушал их, и это было так же легко и бездумно, как смотреть на бесконечную телеграфную проволоку, тянущуюся за забором, усаженную кружащимися грачами.

    Вместо обеда о. Александр принес им с Кристальским в отведенную им горницу капусты, картофеля и квасу — тайком от тетушки, — и, поев, Омутов прилег на постель и заснул. Он проспал до того самого времени, когда Сеня Кристальский пришел будить его на утреню:

    — Вставай. В церкви Деяния давно уже начали читать. Не могу без Деяний утрени представить. Я мальчиком их читал.

    Они пошли в церковь. Омутов вспомнил, как мать будила его к первой утрене, было холодно вставать, и слипались глаза, и сон клонил к подушке, но тихие слова поднимали его с постели: «Вставай, милый. Христос воскреснет». — «Скоро?» — спрашивал мальчик, протирая глазки. «Скоро. Ангелы на небесах уже поют. И люди прославлять Христово воскресение сейчас начнут». Совсем раскрываются глаза у мальчика. «А еще кто будет петь?» — «Все будут, милый». — «И птицы?» — «И птички». И мальчик встает с кровати, одетый, и торопит мать: «Идем, мать, скорей».

    Ночь была тихая и теплая. Звезды крупнели четко и многоцветно. Тихие люди кучками, чернея на дороге, двигались к освещенному храму. Далеко, где-то в полях, загудел высоким и грустным тоном паровоз.

    — Постой, — сказал Кристальский. — Как хорошо!

    Он оглянулся кругом, было тихо. Не молодое тепло весенней ночи, не бодрый запах оттаявшей земли, не жемчужная, многоцветная россыпь звезд на темном, высоком небе остановили его. Его остановила тишина — ласковая, широкая, стелющаяся и в глубь неба, и в тяжелую даль земли.

    — Нет, эта ночь особенная: она одна такая в году, — сказал Кристальский. — Обасурманишься за год там с вами, в Москве, со всякими «-измами» и «-азмами», а тут опять себя поповичем почувствуешь. Как о ней сказано, об этой ночи: «...яко воистину священная и всепразднственная, сия спасительная нощь и светозарная», — верно это: сколько ни помню, она всегда такая бывает — с звездами, с первым теплом весенним и тишиной. Вот как теперь.

    Кристальский сделал несколько шагов — и остановился, как будто ему жаль было уйти от ночного простора. Он прислушался. Ни звука.

    — Как тихо! — сказал он. — Вот увидишь, и день завтра будет ясный. «Светозарного, светоносного дне возстания сущи провозвестница». Это в мистическом смысле сказано, но есть и простой смысл, как бабы и мужики думают. Я утром, маленький, выбегал на солнце смотреть: как оно на восходе играть будет.

    — И играло? — тихо спросил Омутов.

    — И играло!

    Они подходили к церкви. Кристальский взял Омутова за руку.

    — Все о маме тоскуешь?

    — Да, тоскую.

    — Не жалеешь, что приехал?

    — Нет.

    Кристальский придержал Омутова у самой двери церкви:

    — Я тебе рассказывал про солнце, что оно играло, о небе, как я на него смотрел в детстве. Оно играет в небе, потому что в храме в этот час всходит Солнце[7]. Постарайся увидеть его.

    — А что для этого надо? — спросил Омутов, входя в церковь.

    — Не закрывать глаз, когда оно будет всходить. Вся сегодняшняя служба — это играние Воскресшего Солнца.
     

    3

    За крестным ходом Омутов шел с толпой баб и мужиков. Он вглядывался в лица: в грубых и некрасивых, в них было что-то тихое и покойное от этой ночи! Он запомнил одно. Пожилой, крепкий мужик в сером армяке нес горящую свечу, прикрывая ее от ветра широкою ладонью. Он шел рядом с Омутовым. Он не пел, как другие, «Воскресение Твое, Христе Спасе»[8], и лицо его было будничное и деловитое: должно быть, с таким же спокойствием, как шел за крестным ходом, он рубил лес, пахал, сеял, мог идти за гробом жены, сколачивать гроб для своего ребенка. На лице была колеблющаяся приятная краснота с пламенем свечки, которую прикрывал ладонью мужик, и оттого оно было четко видно Омутову. Когда крестный ход огибал алтарь, Омутов опять взглянул на мужика. По щеке его катилась крупная одинокая слеза. Омутову стало неловко оттого, что он смотрит ему в лицо, и он пропустил мужика вперед себя. Он старался вспомнить, был ли он в детстве за крестным ходом. Должно быть, из-за тесноты его не брали.

    Он остановился вместе с народом перед запертыми дверями храма. О. Александр, — Омутов сперва не узнал его в белой, серебряной ризе, он показался ему полнее и выше ростом — произнес начинательный возглас утрени и запел: «Христос воскресе».

    «Вот, вот, это детское, это было, было!» — сладко припомнилось ему. Он стал вслушиваться. О. Александр повторил тропарь, потом еще раз, и за ним полилось, забурлило, как весенний поток, пасхальное пение. На мгновенье Омутов почувствовал, что он как бы захлебнулся в этом пении, торопливом, плещущем радостью и весельем, кои были <нрзб>. Но почти тотчас же он ощутил, что он выброшен из веселого, пенящегося потока и он опять остался один, как мальчик, потерявший маму в праздничной толпе, и ему стало грустно и пусто. Распахнулись двери — и толпа за иконами влилась в церковь. Омутов очутился возле правого клироса, в толпе мужиков. Они истово крестились — и огоньки света в их руках вздрагивали и подтягивались весело и бодро. Толпа подалась и оттеснилась — о. Александр проходил по церкви с трисвечником и кадилом и часто и громко возглашал во все стороны: «Христос воскресе!» Отовсюду неслось в ответ грубоватое, дружное, твердое «Воистину воскресе!». Толпа как-то радостно ухала, торопливо выбрасывая навстречу батюшке свой пасхальный ответ. Когда о. Александр проходил мимо Омутова, приподнимая трехсвечник, он, улыбаясь счастливою улыбкой, сказал ему: «Христос воскресе!» Омутов поклонился и успел ответить вовремя: «Воистину воскресе!» С обоих клиросов слились и сплетались два потока. Одержимые весельем, они были так быстры и стремительны, что Омутову почти не удавалось схватывать слов, несшихся по поверхности потока. Омутов очутился в стремнине веселья и радости. На правом клиросе в стихаре ярко-малиновом читал Кристальский. Омутов мысленно поставил перед собой покойную маму — в любимом ее сиренево-шелковом платье с зеленью, <нрзб>, в белой, кружевной, старинной накидке — и подумал с острой болью: «Тогда все это, вероятно, и для меня может быть тем же самым, что и для Андрюши и этих разноцветных баб. Я бы не вслушивался напрасно в эти слова — они не все мне и понятны, как и этим бабам и мужикам, — но я и лаской вошел бы в них, как в простую, данную мне радость, как в весеннее солнечное тепло, и все было бы хорошо, но мамы нет... Нет, она есть, — поправил он себя с тоской, — зачем же это забывать? Она — это оттаявший небольшой, еще не успевший зазеленеть холмик в нескольких стах верстах отсюда. Над ним сейчас ночь и пустыня», — и ему показалось невероятно жестоким, что он сейчас здесь, в этой толпе, а холмик — один и над ним нет никого. И как он мог забыть, что там нет никого?

    — О, божественнаго! О, любезнаго! О, сладчайшаго! Твоего гласа![9] — неслось на него с одного клироса и сейчас же перенеслось на другой.

    «Это — почти пляска, — подумал Омутов. — Говорят, у каких-то восточных христиан есть священная пляска в церкви»[10]. Вот она, эта пляска, только без пляшущих, но пляшут самые слова и звуки. И огоньки, показалось ему, в руках у народа тоже пляшут — так же весело и безудержно, как звуки и слова.

    «Солнце играет», — вспомнил он слова Кристальского. «Должно быть, играет, и это все, что слышно здесь и видно, — это и есть его горение? Пусть солнце. Но и солнце, то, которое завтра будет сиять на небе, действительное и ослепительное солнце, — что оно может сделать с тем холмиком, который отсюда за сотни верст? Вытянуть своими лучами на его пове

    • Комментарии
    Загрузка комментариев...
    Назад к списку
    Журнал
    Книжная лавка
    Л.И. Бородин
    Книгоноша
    Приложения
    Контакты
    Подписные индексы

    «Почта России» — П2211
    «Пресса России» — Э15612



    Информация на сайте предназначена для лиц старше 16 лет.
    Контакты
    +7 (495) 691-71-10
    +7 (495) 691-71-10
    E-mail
    priem@moskvam.ru
    Адрес
    119002, Москва, Арбат, 20
    Режим работы
    Пн. – Пт.: с 9:00 до 18:00
    priem@moskvam.ru
    119002, Москва, Арбат, 20
    Мы в соц. сетях
    © 1957-2024 Журнал «Москва»
    Свидетельство о регистрации № 554 от 29 декабря 1990 года Министерства печати Российской Федерации
    Политика конфиденциальности
    NORDSITE
    0 Корзина

    Ваша корзина пуста

    Исправить это просто: выберите в каталоге интересующий товар и нажмите кнопку «В корзину»
    Перейти в каталог