Об авторе
Юрий Николаевич Сбитнев родился в 1931 году в подмосковной Верее. Прозаик, поэт, драматург.
За свою долгую жизнь он написал около трех десятков книг, несколько сценариев художественных фильмов и радиопостановок, досконально исследовал гениальное «Слово о полку Игореве», показал ошибочность утвердившихся переводов и комментариев, предложив свой вариант.
Награжден орденом «Служение искусству» (2010) за вклад в подготовку и проведение международного празднования 825-летнего юбилея бессмертного памятника русской культуры «Слова о полку Игореве».
Член Союза писателей СССР, России, Национального союза писателей Украины.
Юрий Николаевич Сбитнев скончался 16 апреля 2021 года.
Получил последнее письмо от Юрия Николаевича Сбитнева 14 апреля 2021 года. Он сообщал о том, что сильно приболел, но вроде начал выкарабкиваться. Написал, как рад, что его творчество вызывает интерес на родине, в России (последние годы жил в Чернигове).
Через два дня, 16 апреля, узнал, что его рассказы о военном детстве, которые удалось мне у него «выпросить», пойдут в № 6 журнала «Москва» 2021 года. Сразу же отправил письмо с поздравлениями, но было поздно. Он ушел раньше, в этот же день.
Еще осенью 2020 года поинтересовался у Юрия Николаевича, есть ли в его архивах записи, наблюдения, очерки о встречах с интересными нашему читателю людьми? Он воскликнул: «Конечно!» — и пообещал сделать подборку.
После кончины Юрия Николаевича Сбитнева я попросил его литературного секретаря Ольгу поискать в архивах то, что он успел собрать для публикации. Предлагаю журналу художественные зарисовки разных лет из его личного архива, полученные мною из Чернигова. В память о прекрасном русском писателе и человеке.
Владимир Куницын
Дом Волошина
Из дневниковых записей
Вчера были в доме Волошина. Первая комната на втором этаже, сразу из маленьких сеней налево. Окно слева — на Карадаг, на хребет Кок-Кая и на профиль Волошина в углу между этим окном и другим, на антресольную террасу, где в хорошую погоду сидит в плетеном кресле Мария Степановна, иконостас, небольшой, как в крестьянских домах среднего достатка. На стенах картинки, акварели, кругом портреты Максимилиана Александровича, скульптурные его изображения. Вещей много, и почти все они старые, прошлого века или начала этого. Удивительный запах русских поместий, где живут люди искусства. Посреди комнаты на какой-то тумбочке приемник, словно бы подвешенный за тоненькую ниточку антенны к потолку. Мария Степановна обедает где-то во внутренних комнатах, а мы рассматриваем эту комнату.
Из сеней правая дверь ведет в большую мастерскую, высокую, как колодец, комнату со стрельчатыми, узкими, под потолок окнами, стены сложены из известняковых блоков или ракушечника. Бюро, сделанное Волошиным для Алексея Толстого, — он работал стоя. Некрашеное, цвета пасхального яйца, выкрашенного луковой шелухой. Стол, заваленный папками с акварелями и книгами. По стенам опять портреты хозяина, выполненные в манере кубистов, портрет, сделанный Петровым-Водкиным: лицо решительной, сильной лепки, в опаленных водкинских тонах. Небольшое возвышеньице с недлинной тахтою на нем, как алтарь, где в стену вмазана скульптура египетской царицы. Стеллажи с книгами, акварели. Над мастерской, занимая четверть ее, библиотека, стеллажи по стенам. Поднимаемся по лесенке. Мраморный бюст Пушкина, на стене востроносое, дикое лицо аскета и гения, хищный, как у птицы, нос, резко обозначены скулы, маленький, острый подбородок, полушария сомкнутых век, за которыми затворенность, — посмертная маска Гоголя. Он страшен, как страшен и Достоевский, а Толстой нет — усталый, изнемогший в физических и духовных борениях старик. Эти две посмертные маски — в кабинете Волошина.
Дверь в него идет с антресолей библиотеки. Масса мелких, но почему-то очень значительных вещей. Стол, собранный из обыкновенных некрашеных досок на козлах, на нем шкафчики из ящиков от посылок, нечто похожее на то, что соорудил я в первый год своей жизни на даче. По стене внутренней, выходящей на библиотеку, громадное панно хозяина; бесконечные складки то ли гор, то ли земной трещины — каньона выполнены в приглушенных охровых тонах. В памяти остаются надолго. Как и ранние его акварели, того же мотива, в мастерской. Стеллажи, уставленные французскими книгами, корешки, пожелтевшие бумажные, как близнецы, похожи друг на друга. Толстовское, седлом, глубокое кресло, четки на стене, камни, корни кустарников и деревьев. Волошин занимался этим одним из первых в искусстве. Громадное яйцо уральской яшмы всех цветов на рабочем столе. И опять не вынесенный еще тот запах, который оставил после себя этот недюжинный человек. Погрудный мраморный его бюст, копия с того, что до сих пор стоит в парке во Франции как «Голова поэта». Широкое, волевое лицо, решительной, крупной лепки борода, богатая, окладистая, чуть курносоватый нос и лоб мыслителя, осененный избранностью при всей обычности типа. Голова эта стоит на высоком едином камне, кажется более трех метров высотой — гений, лишенный ног и рук, туловище — единый камень, и Родины лишенный. Однако дом Волошина взят на баланс как филиал Феодосийского музея.
С антресолей библиотечных выходим на верхнюю террасу с лестницей на крышу — солярий. Резкий, холодный ветер с моря. Даль распахнута в неистовой красоте на все четыре. Нелепые новостройки под самым носом и дальше под горой, где застава, едва касаются взгляда. За ними, окрайними грядами, пологие хребты, небо, а напротив невообразимость все еще сурового моря. Дом Юнга (врача, поселившегося тут одним из первых) тоже застроен нелепыми бараками, вспаханная земля виноградников и гора Волошина с каменным его сидельцем, с каменной его последней темницей на вершине, а там Хамелеон, темные скалистые побереги Феодосийской бухты. А рядом — удивительно точно изваянный профиль поэта, мыслителя.
Володя Купченко, наш гид, приехавший сюда однажды и оставшийся навсегда, теперь старший научный сотрудник музея, рыжебородый, высокий, полный чем-то внутри. Эта внутренняя полнота всегда несколько настораживает, когда не знаешь, что это — дьявольщина или святость, разум, талант или безумие и бездарность. Предлагает побеседовать с Марией Степановной, все еще живой ниточкой крови, связывающей с живым Волошиным. Она уже откушала и сейчас отдыхает с грелочкой, в кресле меж двух окон, под иконостасом. Крохотное существо, спекшееся от обилия взятого в себя солнца (Марии Степановне 89 лет), с маленьким, в тоненьких морщинках ротиком, в морщинах даже губы, словно бы покрытая легким инеем серого мха, словно морозно подышали на нее, затмив облик. С круглыми очками, кажущимися громадными на маленьком, гордо все еще откинутом личике, за стеклами которых уже не живые, налитые агатовой влагой, невидящие, но все еще отличающие глаза, пучок редких, уставших от долгого роста волос. Сидит, кокетливо подобрав под себя ножку, прижимая к животу грелку. Какая-то жеманная одежда, кофточки, платьица, словно бы не одета она в нее, но завернута, а под ножкой, которой как бы вовсе нет, краешек саван-белоснежной материи — нижняя рубашка.
Мария Степановна откидывается в кресле — это ископаемое горделивого жеста красавицы, покорившей и жившей рядом с гением, — протягивает неожиданно горячую, маленькую ладошку. Что-то от кошачьей лапки услышал я в этом стремительном рукопожатии, мягонькая, теплая, с подушечками, под которыми коготки. Странно, но это было так при стремительном этом рукопожатии.
— Да-да. А я вас знаю, я вас знаю, — неожиданно уже по-детски произнесенное. — И вас тоже знаю. Я, понимаете, ничего уже не вижу, но я знаю.
Голос ее все еще крепок и существует как-то сам по себе, без этого тела в кресле, среди портретов, скульптур и акварелей знакомого бородатого лица, среди его авторских акварелей — и той, где безвольно упавшая фигура человека, больше воспринимаемая как выкинутая на берег рыба, существо, некто, прижатое лицом к прибрежной гальке, то ли целует ее, то ли окропляет не просто слезами, но сердечной кровью, которая, как и слезы, не имеет цвета. Всего-то с детскую горстушку чистой, собранной в самом потаенном уголке, там, где одна и неделимая любовь человеческая, где прошлое его и будущее, но нет настоящего, где его продолжение, где тихая Родина. «Прощание с Коктебелем» называется эта акварель. Прощание со всеми — мне кажется.
— Что вас привело в Коктебель?
— О, Коктэбэль — лучшее место на земле. Правда, я люблю еще Пэтэрбурх. Это моя родина.
— Но вы давно не были там?
— Почему, я недавно была в Пэтэрбургэ. Володя, когда я была в Пэтэрбургэ?
— Не помню, Мария Степановна, у меня память дырявая.
— Ну как же... Знаете, я заметила, ко мне же тащатся, очень много тащатся. Зачем тащитесь, спрашиваю? Наверное, я тщеславна, я понимаю, что не ко мне, но все-таки ко мне. Что хотите, а я неотъемлемая часть Коктэбэля. Так вот, у молодежи нет памяти. А я им говорю: а все-таки тащитесь. Я тяжела по характеру, я такая, мной недовольны. А мне наплевать на это.
Она уже не во времени. Для нее нет расстояний. Ее поездка в Пэтэрбурх и последнее свидание с поэтом — или первое — в одной цепи, которая не имеет измерения в пространстве. Цепь эта, все ее звенья, в одном клубке. Перед ней нет того колодца, холодящего скользкими, известняковыми, бледно светящимися в темноте глыбами, она на дне его, а там нет расстояний и времени. Только свет и тьма, и небо с незаходящими звездами над головою, и все рядом — живые и мертвые, Петербург и Коктебель, Маркс (если она не забыла или знала, что он есть) и Волошин, мы и Цветаева, Бальмонт и Борис Слуцкий, Алексей Толстой, Петров-Водкин, Гумилёв, белые и красные, фашисты и монголы, Христос и предшественница ее любви Соб — все рядом и все в ней.
С нами был экспансивный, молодой, востроносый, черненький существительный неизвестного ни роду ни племени. Пришел пешком из Орджоникидзе, приехал из Ленинграда специально увидеть дом Волошина, могилу... Прочел, что на надгробных плитах пишут «поэт». Узнал, что есть могила Цветаевой в Елабуге: «Надо ехать. А скажите, какой текст на плите? Написано, что поэтесса... Ах, как жалко. Нельзя так писать. И Волошину написали...»
Подлаживаясь под Марию Степановну, он сказал:
— Петербург сейчас не тот.
— Ах, Володя (его зовут Володей), зачем вы так? Пэтэрбурх! — И погрозила пальчиком — сухим крючком.
Но ей понравилось это, и Володя продолжил:
— Надо снести Ленинград, эти казармы, и оставить только центр, только Петербург.
— Ах, Володя...
Мы прощаемся.
— Я буду рада, приходите. Я вас не держу. До свидания. — Опять теплая кошачья лапка.
Мы у дверей. Она громко:
— Ах, Володя, куда же вы? Садитесь. Поговорим. Я же из-за вас отпустила их. Мне интересно.
Он был вчера у нее, и она узнала его.
Володя Купченко говорит, провожая нас:
— Странный молодой человек, вчера вперся к ней и понравился. У нее очень странные реакции. Однажды тоже такой черненький пришел. Она спрашивает: «Кто вы такой?» — «Бог!» И знаете, понравилось. Оставила ночевать, говорила не умолкая.
— Володя, идите к ним, — говорю я. — А то этот экзальтированный молодой человек отрежет от Марии Степановны кусочек на память.
— Ну что вы... — серьезно отвечает Володя.
Мы уходим. Встретимся ли еще в этом доме, в Коктебеле, на земле? Цепь времен, звено к звену, сматывается. Цепь времен, связь времен. А потом:
«Выпросил у Бога светлую Россию сатана.
Да очервленит ю кровью мученической».
(Аввакум).
Она чуточку вроде и презирала нас, а зря. Может быть, презирать-то надо того, оставленного. Но кто знает... Не ровня мы с ними, как не ровни нам. Даже усечением головы не уравнять нас с ними.
26.04.1976
Вспоминая Гагарина
В записной книжке Юрия Гагарина, на страничке, датированной 27 марта, четким гагаринским почерком выведено: «Встреча в редакции журнала “Огонек”». Эта запись стала последней в его жизни.
В то время я работал ответственным секретарем «Огонька», и 27 марта 1968 года Юрий Алексеевич около полудня должен был приехать к нам в редакцию.
Впервые я увидел Гагарина на трибуне Мавзолея на Красной площади во время одного из парадов. Он скромно стоял рядом с Хрущевым, который произносил длинную речь. Настолько длинную и пустую, что в толпе рядом со мной кто-то тихо произнес:
— Ну чего ты треплешься?.. Запустить бы тебя в космос, вот и болтал бы там...
Как и многие, тогда я боготворил космонавтов. Эти скромные, веселые, жизнерадостные ребята казались какими-то сверхчеловеками, пришельцами из будущего. И все же они были простыми земными людьми. Я не забуду один забавный случай, произошедший с Гагариным на охоте. Дело было в глуши, где-то под Тверью. Мы шли вдоль берега реки к лесному озеру, где, как пообещали местные егеря, полным-полно перелетных гусей. Вдруг большая птица внезапно вылетела из-за пригорка, тяжело хлопая крыльями. Единственным, кто не растерялся, был Гагарин. Он моментально вскинул ружье и выстрелил. Все кинулись к трофею. Неожиданно из-за пригорка выбежала старушка, размахивая руками и громко ругаясь:
— Ах вы аспиды! Гуся порешили! Совсем стыд потеряли, домашнюю птицу уже стрелять начали!
Гагарин был обескуражен и смущен, но и тут не растерялся. Вынул из бумажника крупную купюру и протянул бабушке:
— Вот, возьмите, мама, за гуся. Простите меня!
Старушка в своей жизни таких денег, наверное, и не видала — она остолбенела, но быстро пришла в себя, схватила купюру и засуетилась:
— Милый, ты погоди чуток, я тебе сейчас еще с десяток пригоню...
В Звездном городке была литературная гостиная, где мы иногда собирались по субботам. Там бывали Юрий Гагарин, Герман Титов, Алексей Леонов, Андриян Николаев. Интересно общались, говорили о литературе, читали стихи... На одной из таких встреч мы и договорились с Гагариным встретиться 27 марта в гостиной журнала «Огонек». В тот день мы планировали побывать еще в мастерской художника Юрия Титова.
Но ни в назначенное время, ни через полчаса Гагарин в «Огонек» не приехал. Стали звонить по всем известным нам телефонам, и наконец по одному ответили: «Юрий Алексеевич не сможет сегодня приехать в редакцию...»
А в мастерской художника нас уже ждали другие космонавты. Я приехал туда один, раздосадованный:
— Что же это, друзья, получается? Гагарин своего слова не сдержал...
В ответ неподдельное удивление:
— Юра в «Огонек» не приехал?!
— Не приехал...
Алексей Леонов тут же куда-то позвонил, коротко выслушав, ответил:
— Слушаюсь! — И засобирался. — Ребята, нам надо ехать в Звездный, нас там ждут немедленно.
Космонавты быстро простились и уехали. Через какое-то время кто-то из них позвонил художнику Титову и рассказал, что Гагарин пропал после неудачного приземления и его ищут...
А уже через месяц с моим другом — заслуженным летчиком, комиссаром первой группы космонавтов Иваном Кришкевичем я побывал на месте, где погиб Гагарин. Это мелколесье со срезанными верхушками и огромная воронка, залитая талой водой, до сих пор стоят перед глазами...
Скульптор Конёнков
Из воспоминаний
В дневнике Александра Сергеевича Пушкина есть запись о старой кормилице Екатерины II, которая, будучи в своей деревеньке в Белоруссии, на девяносто шестом году жизни вдруг однажды увидела сон, что держит на руках Екатерину такой, какой она была шестьдесят лет назад.
Она попросила сына записать число, в которое явился ей этот сон.
И когда пришла весть о кончине императрицы, сын заглянул в запись, там стояло 6 ноября 1796 года.
Кормилица не показала вида, что ее тронула эта весть, но с тех пор перестала говорить.
Думал, что заставило записать этот случай Пушкина. И вдруг вспомнил, как о нем говорил мне Сергей Тимофеевич Конёнков, не упоминая дневника поэта. Его тоже чем-то заинтересовал этот факт.
С Сергеем Тимофеевичем впервые я встретился в конце пятидесятых годов. Было жаркое московское лето. Дни сухие, солнечные, и даже листва в городских скверах пахла каленым прахом. А в квартире скульптора стояли полумрак и уютная прохлада.
Удивительные вещи окружали меня — витые, причудливые коренья деревьев являли собой стол и кресла в виде диковинных зверей и птиц, и пахло вокруг чистым деревом, лесной поляной и еще чем-то давно забытым, но таким дорогим, возбуждающим память. Так пахнет случайно сохранившаяся примета детства — давно прожитого времени.
Пришел я к Конёнкову по заданию журнала «Художник». Только-только пробуя свои силы в литературе, я страшно волновался, был смущен и от смущения не знал, куда себя девать, топчась на пороге гостиной.
Маргарита Ивановна, жена скульптора, предложила сесть.
— Сергей Тимофеевич в мастерской, сейчас выйдет... И я плюхнулся на спину лебедя.
— Это кресло Сергея Тимофеевича, — мягко сказала хозяйка. — У нас на нем никто не сидит.
Я вскочил, покраснев и смешавшись. Маргарита Ивановна предложила другое кресло.
— Очень жарко, — сказала она, — и Сергей Тимофеевич работает в плавках...
Воображение тут же создало худое тело старика, извитое, как корнями, длинными, сухими мускулами, в руке у него молоток, в другой рубило, борода отброшена за плечо, лицо отрешенное, чуть диковатое, прищуренные глаза, и он — рубит и рубит...
Я что-то очень сумбурное ответил Маргарите Ивановне и вспотел. К счастью, она вышла, и я, стараясь побороть смущение, что-то начал нашептывать своему товарищу.
Узнав в тот день, что Конёнков ждет меня и готов побеседовать, я, захлебываясь от счастья, позвонил приятелю. Я не мог тогда не поделиться с кем-либо тем, что имел сам. Я любил своих друзей и приятелей какой-то всеобъемлющей, слепой любовью, они все были дороги до слез, и для всех я стремился что-то сделать и чем-либо поделиться...
— Слушай, я иду нынче к Конёнкову, — сообщил приятелю. — Не хочешь со мной?
Он хотел.
— Немедленно приезжай на площадь Пушкина. Бери такси.
Товарищ прикатил на такси, и мы, перейдя улицу Горького, направились в мастерскую Сергея Тимофеевича. В тот дом, на котором тогда еще стояла гипсовая фигура комсомолки в развевающемся на ветру платье.
Громко стучали напольные часы, и лучик сухого солнца прорывался из неплотно прикрытой двери, ведущей в мастерскую.
Мы молчали.
Он вышел внезапно. И как этот солнечный луч — сухой, пахнущий каменной пылью и тем огнем, который высекается от удара по камню.
Ладонь у него была жесткая, с длинными, сильными пальцами. Пожатие крепкое. Будто бы он сразу же хотел заявить о своей недюжинной силе.
Я, не отдавая отчета, воспротивился этой силе, ответив своим пожатием.
Был я тогда молод и только что оставил завод, где день изо дня ворочал пудовой кувалдой, выбивая металлическую массу из громадных реактивных тигелей. Под острием стальной скарпели, в пятачок которой лупили мы кувалдами, иногда вспыхивали голубые лохматые искры, и пахло от них кисло и смрадно. Это выгорал под ударом дисперсный магний.
Работали по пояс голые, и тела наши взмокали не только от пота, но и от хлорида магния — белой мучнистой пыли, которая на воздухе превращалась в едкую слизь. Черенок кувалды тоже намокал, и его приходилось крепко сжимать в ладонях, чтобы не выскользнул. Поначалу ладони распухали, их разъедал хлорид, но потом обрастали сухой темной коркой — дубились.
— Ого! — сказал Сергей Тимофеевич, почувствовав эту дубленость и ответную силу рукопожатия. — У вас великолепный, петровский рост! — с превосходством выговаривая каждое слово, уверенно произнес он. — С вас надо лепить Петра! Какой рост?
Я ответил.
— Неплохо. Я тоже был в молодости высоким.
Моего товарища он будто бы и не замечал, и это удивляло, ведь я считал, что он-то гораздо интереснее и значительнее меня.
Пропуская нас в мастерскую, Конёнков положил мне на плечо руку, и оказалось, что я действительно выше его. Это было огорчительным, казался он тогда исполином, таким и хотелось видеть его и знать.
Касаясь плечом, шел рядом, и я радостно ощущал эту близость и слышал, что понравился ему, что он открыт и готов к другим нашим встречам.
Теперь, спустя многие годы, понимаю, что он, только что вернувшийся на родину, искал общения с кем-нибудь из того поколения, которое выросло и оформилось в его долгое отсутствие. И я был подходящим из этого поколения. Он отвечал мне душой. Такие ответы в то время я часто слышал в людях. А может быть, и придумывал их. Но очень легко сходился с самыми разными людьми, распахивая для каждого и сердце, и душу, находя в них то, что хотелось мне видеть в жизни, — только свет.
Как раз перед встречей с Сергеем Тимофеевичем меня крайне озадачило и расстроило письмо Пушкина к брату.
«...Тебе придется иметь дело с людьми, которых ты еще не знаешь, — писал Пушкин. — С самого начала думай о них все самое плохое, что только можно вообразить: ты не слишком сильно ошибешься. Не суди о людях по собственному сердцу... Будь холоден со всеми — фамильярность всегда вредит... Не проявляй услужливости и обуздывай сердечное расположение...
Никогда не принимай одолжений. Одолжения чаще всего — предательство...
Избегай покровительства, потому что это порабощает и унижает...
Я хотел бы предостеречь тебя от обольщений дружбой.
Никогда не забывай умышленной обиды — будь немногословен или вовсе смолчи и никогда не отвечай оскорблением на оскорбление...»
Все это было вопреки моим жизненным правилам. Я взбунтовался против гения, считая все это плодом сиюминутного каприза, временного разочарования, даже напускной «онегинской» бравадой.
Но спустя годы каждому горькому заключению того письма нашел подтверждение, и не одно... Все, от чего предостерегал он брата, было испытано им самим, и более того, испытывалось до самого последнего дня жизни.
Я придумывал тогда людей, их значимость в жизни, их избранность, их недосягаемость. Но Конёнкова я не вообразил и не придумал, он был весь из того мира, который, сопротивляясь этому, творил разумное, доброе, вечное...
Я вдруг услышал рядом с собой великую тайну, которую готов передать мне этот совсем неземной человек, как передавали когда-то в глухих смоленских деревнях умение ворожбы и заговора, умение тесать и ладить, оживлять дерево.
Я слышал радость ведуна, который нашел и открыл душу, в которую можно переселить все, что наворожил он за долгую жизнь.
— Сколько вам лет? — спросил он, радуясь моей молодости.
Я ответил.
— О, я в ваши годы вырубил своего Самсона!
Он как бы упрекнул меня за то, что я до сих пор не создал ничего из того, к чему предрасположен. И это кольнуло сомнением.
— Смогу ли? Но очень хочу...
Я смотрел на плоды его мятущегося разума и всесильных, много умеющих рук, кончики пальцев которых, как у слепого, чутко осязали предметы, а он, то щурясь, то широко раскрывая и без того громадные, живые яблоки глаз, глубоко сидящие в глазницах, втягивал щеки и словно бы то ли сдувал невидимую пыль, то ли ворожил, пытаясь, как гениальный Буонарроти, духом своим оживить сотворенное руками.
Тогда я вдруг до испуга понял одно: он — загадка, Ведун, вспоенный земляничным соком и росою наших тайных лесов. Он — очеловеченная душа дерева, мыслящая и говорящая ее плоть. Он толковал нам, людям, от имени всей древесной России.
Вспоминаю и все время хочу определить в том дне приведенного мною товарища. И не нахожу его. Вижу его позднее и после. Даже слышу простецкий хохоток, и близкую к застенчивой улыбочку вижу, и нечто не произнесенное, не высказанное им, но очень значительное, что всегда держало его на поверхности, и необычайную занятость и активность. А в тот день не могу вспомнить.
А ведь именно с того дня необыкновенным образом укрепился он в доме скульптора и вплоть до смерти Ведуна живал там, зарабатывая себе пошлейшими интервью со старцем, приписывая ему такое, о чем тот и не подозревал никогда, вечно живя в своем. А он, это свое не понимая, высмеивал в рассказах среди знакомых, кичась близостью к столь знаменитому чудаку...
Конёнков задумал после своего восьмидесятилетия совершить путешествие по России.
— Деньжищ взял мешок, — похохатывал приятель. — Из гостиницы уезжаем, а он идет и каждому из обслуги по червонцу на чай. А я следом иду и отбираю: «Что вы, не видите, старик из ума выжил?» — и мелочишку в руку, специально наменивал карман меди.
В окна мастерской проламывался солнечный свет, жёг громадные занавеси, находя в них проем, и ткал необычайную озаренность того дня.
Он говорил о мирозданиях, о звездных, Великих часах, об облезьяне (так он произносил слово), которая готова все подчинить своему желудку и пасти, о войне и мире, о будущем Земли... И все это было только его, только им продуманное и выстроенное за долгую жизнь, как проект памятника свободы, которым он был тогда занят. Всем достойным людям было найдено место...
Не помню точно, во что был одет тогда Сергей Тимофеевич, но до сих пор вижу на нем грубую холщовую тогу, вытканную солнцем.
— Распни, распни Его, кричал народ, — говорил скульптор, рассказывая о том, что словно бы видел в далеком далёке человечества.
— Он до сих пор портвейнчик пьет, — говорил мой приятель уже перед смертью скульптора. — Сидим с ним и пьем. Он постановил для себя до ста лет дожить.
Не дожил.
— Самсона, Самсона рубите, молодой человек, — вдруг сказал мне и поднял руку, определяя неограниченную высоту деяния. — Сидел в бочке Диоген. Македонский спрашивает: «А что он там делает?» — «Ищет человека». «Не я ли и есть настоящий человек?» — подумал Македонский и подошел к Диогену: вот он Я во славе и блеске. «Что ты тут делаешь?» — спросил Александр Диогена, предвкушая ответ. «Отойди, не засти солнце, я ищу человека», — ворчливо донеслось до великого полководца. — И без перехода рассказал тот самый случай из жизни кормилицы Екатерины.
Как я был близок тогда к Тайне! Как отчаянно близко слышал закрытую семью печатями душу гениального старца, еще одного на нашей Руси! Он готов был передать... Однако судьбе было угодно совсем другое, которым я жил потом и буду жить и в этой, и в иной жизни, о которой намекал мне при встрече в яростный солнечный день жаркого московского лета русский скульптор Сергей Тимофеевич Конёнков.
16.01.1977
Поездка в Вёшенскую
Нынче ночью вспомнилась мне поездка в Вёшенскую, кажется, в 1966 году. За точную дату не ручаюсь, поскольку можно ее установить по газетам. Но было это, насколько я помню, летом, в хорошую жаркую пору. Жизнь моя в литературе сложилась так, что меня ни на какие совещания, семинары, в делегации на пленумы, съезды и конференции не включали, не выбирали, не назначали. Это был единственный случай, когда — и то в последний момент, уже перед самым выездом — мне позвонили из ЦК комсомола и сообщили, что я включен в интернациональную делегацию, а точнее — я участник интернациональной встречи молодых писателей (четвертое поколение советских писателей), которая состоится в Вёшенской, у Михаила Александровича Шолохова. Скажу честно, я был рад несказанно! В этом в первую голову улавливал я признание моей работы в прозе.
Делегация наша была разношерстная, но в общем из сравнительно молодых писателей. Вася Белов, Гена Машкин, Гарик Немченко, Олег Алексеев, Алик Лиханов (он как один из работников ЦК ВЛКСМ), ребята из Украины, Азербайджана, из Казахстана — Олжас Сулейменов, из Болгарии, Венгрии, Польши, ГДР и какая-то черная девушка, весьма презрительная и подозрительная, инкогнито, из одной из освобождающихся стран, точно не помню какой. Был еще поэт Феликс Чуев и числящийся не в участниках, а как «личный гость Михаила Александровича» Владимир Фирсов. Да, была еще поэтесса Лариса Васильева, в зените своей творческой судьбы. Думаю, что включен в участники встречи был я стараниями Валерия Ганичева, который хорошо ко мне относился, потому что что-то читал мое. Он тоже участвовал во встрече. А руководил нами тогдашний заместитель заведующего отделом пропаганды ЦК ВЛКСМ, позднее главный редактор журнала «Молодая гвардия» нынче уже покойный Феликс Овчаренко. Вскоре Феликс «преодолел стометровку» (ЦК комсомола стоит от ЦК партии через площадь, в ста метрах, и для «комсомолят» преодолеть стометровку — уйти на работу в «Большой ЦК», как они говорили тогда) и работал инструктором, курируя и журнал «Огонек».
Я, мучимый внутренними терзаниями, желающий разобраться во всем том протокольном и номенклатурном мире, глубоко переживавший тогда несоответствия, которые вдруг выросли вокруг и убивали меня, вгоняя в тоску, стремящийся понять что-то и уяснить, долгое время искал с Феликсом встречи для разговора. Но у него так и не нашлось свободного часа вплоть до ухода в «Молодую гвардию» и до моего «прозрения», что сам я должен во всем разобраться. И разбирался и разбираюсь посейчас. Но это уже отступление.
Помню, как мы собрались в гостинице «Дружба», вернее, в ее ресторане. Ребята из ЦК предупредили, что «поляки — леваки и с ними надо ухо держать востро». Особенно напирали на меня: я был среди всех старший по возрасту и имел опыт (к тому времени большой) журнальной аппаратной работы. Начинались какие-то в общем проблематичные разговоры и вопросы. Они и должны были подняться, и чем естественнее, чем искреннее, тем, на мой взгляд, лучше. Но было к «нашим братьям» несколько направленное отношение: не дать говорить, навязать свою точку зрения, привести в «христианский вид». В «христианский вид» привод был довольно оригинален: сидение наше за общим столом сопровождалось крупным возлиянием. Так что утром, будучи закаленным в подобных идеологических боях, я вместе с ребятами из ЦК — Аликом Лихановым и Феликсом — буквально извлекал непроспавшихся участников из номеров гостиницы.
В аэропорту оказалось, что ЦК не включил в программу утренний кофе (ланч), а руководители не имели наличных денег. Я в это время переживал расточительную щедрость души, от своих щедрот поил и кормил всю интернациональную писательскую братию за свой счет.
— Мы тебе учтем, — сказал Феликс.
И вот полетели мы не в Вёшки, не в Ростов, а в Волгоград (Сталинград), так было задумано программой. В Волгограде нас разместили в гостинице, и сразу — в ресторан, за «стол дружбы». Не помню ни одного из волгоградских молодых коллег, но почему-то там оказался поэт Коля Глазков, который и восседал, как бы вобрав всех в себя, на противоположной, хозяйской половине стола. Мы еще не предполагали, что путь к Шолохову для нас будет — не раз, и не два, и даже не десять — преодолением великого гостеприимства и возлияний до пей не хочу. Однако после ресторана, то бишь встречи с волгоградцами, и отдыха нам предстояло посетить мемориал. Но и тут оказалась опять маленькая недоработка. В программе не было акции возложения венков или цветов на могилы погибших.
Сталинград был для нас святыней. Мой дух, мой национальный дух патриота был оскорблен таким невниманием к святыне. Пишу это исключительно как было, и не для того, чтобы поставить себя в какой-
- Комментарии
