Об авторе
Сергей Николаевич Сергеев-Ценский (1875—1958) — русский советский писатель.
С конца Первой мировой войны жил в Крыму. В 1919 году публиковался в изданиях отдела пропаганды деникинской армии. В 1943 году получил степень доктора филологических наук за произведения о русских классиках.
Окончание. Начало — № 5, 6.
Леонид Андреев жил гораздо размашистей и шире, чем Арцыбашев, поэтому и дело рекламы себя и своих произведений у него было поставлено гораздо обдуманнее и на более широкую ногу.
С Андреевым я познакомился летом 1907 года, когда вздумал провести недели две в Финляндии и поселился близ Муоккалы, в деревне Людахенде. Где-то недалеко от этой деревни, на берегу Финского залива жил тогда и Андреев. В то время он был вдовцом, настроение у него было мрачное, знакомство наше было случайное, скоро я уехал в Алушту.
Не помню точно, в этом ли году в сентябре или в следующем — появился в Алуште Андреев уже с невестой своей, Анной Ильиничной, бывшей провизором аптеки в Териоках (следующая за Куоккалой станция железной дороги Белоостров–Выборг).
В подробности семейной жизни Андреева я не вникал и не могу ничего сказать о невесте его, которая вскоре стала его женою. Она была высокая, красивая женщина не первой молодости, южного типа. Андреев провел в Алуште всего несколько дней, потом уехал в Ялту, где и состоялась его свадьба. Шафером у него был драматург Найденов, живший в Ялте как туберкулезный больной («Найденов» — псевдоним; фамилия его была Алексеев). Тогда же жил в Ялте и Арцыбашев: играл на бильярде и пил кумыс или кефир — или и то и другое. Однажды, когда в местном театре состоялось выступление с благотворительной целью Скитальца и Арцыбашева, сидевший в партере рядом со мной Андреев спросил меня, кивая на Арцыбашева:
— Это что за гусь такой?
— Не столько гусь, — говорю, — сколько Арцыбашев.
— Вот этот? Вы шутите?
— Ничуть не шучу.
— Он всегда так гундосит?
— Сколько помню, всегда.
— Черт знает что!
Потом в фойе я хотел было познакомить его с Арцыбашевым, но Андреев сказал:
— Ни за что! Чтобы с таким гундосым я знакомился? Никогда! А если он ко мне подойдет? А может подойти?
— Непременно, а не то что может.
— В таком случае до свидания, — уйду!
И действительно ушел.
И впоследствии, насколько я помню, Андреев решительно не хотел знакомиться с другим властителем дум русской молодежи того времени. В «Шиповник», когда стал там редактором, он тоже не приглашал Арцыбашева, Андреев пренебрежительно махал рукой и говорил с чувством: «Э-э, гундосый!»
Этим словом он подчеркивал не только физический недостаток автора «Санина», но и весь его психический склад человека, не способного ни к какой эволюции, хронически, неизлечимо больного, полной неспособности разглядеть в русской жизни кого-нибудь еще, кроме узкого кружка обывателей какой-то Ахтырки.
Правда, сам Андреев тоже не знал русской жизни и не наблюдал ее, но он сознательно ушел от реальности и решил, что наблюдения ему совершенно не нужны.
Он не зря получил юридическое образование. Если Вересаева, врача по образованию, называли в те времена «врачом среди писателей и писателем среди врачей», то Андреев был подлинным адвокатом для очень многих и прокурором для других, совершенно немногих, из своих же персонажей.
Если он пишет, напр[имер], «Мысль», то делает это так, будто защищает перед судом уголовного преступника с высшим медицинским образованием, ординатора больницы Керженцева[1]; если пишет «Вора», то защищает вора; если пишет «Иуду Искариота», то выступает с защитительной речью в оправдание предательства Иуды; пишет пьесу «Океан», то строит ее так, чтобы привести все возможные доводы к оправданию преступлений пирата Нонни. Из таких речей адвоката по политическим и уголовным делам состоит, по существу, его «Рассказ о семи повешенных», направленный против смертной казни, ставшей в промежуток между революцией 1905 года и Первой мировой войной «бытовым явлением». В «Савве» и «Сашке Жегулеве»[2] выступает как адвокат по политическим процессам.
У него и внешность была адвокатская, и прекрасная дикция, и говорить он мог очень хорошо, особенно когда увлекался темой разговора, вообще имел дар слова, чего нельзя было сказать ни о Куприне, ни об Арцыбашеве, которые обычно ограничивались короткими репликами и совершенно не в состоянии были выступать с речами.
Нужно сказать, что вообще в те времена выступления писателей с речами не имели места, так как писатели не были еще и общественными деятелями. Это, разумеется, не относится к А.М. Горькому, но как раз его-то и не было в России, он был в эмиграции.
Итак, в лице Андреева, начавшего свою литературную деятельность с репортера московской газеты «Курьер»[3], появился в рядах русских писателей адвокат, и ничто адвокатское не было ему чуждо.
Женившись в Ялте, он не поселился там или в другом каком-либо месте Крыма по той простой причине, что это было бы слишком далеко от столицы, родового же имения, подобно толстовской Ясной Поляне, у него не было (он был разночинец, сын землемера). Свою Ясную Поляну ему, ставшему «властителем дум» своего поколения, надо было создать, и он создал ее в Финляндии, в м[естечке] Райвола, в двух-трех часах езды от Петербурга, однако при этом устройстве своей писательской мастерской преследовались им цели чисто адвокатские.
Я как-то встретил его в Петербурге на Невском зимою: идет в бобровой шубе и собольей шапке, но имеет озабоченный вид, что меня удивило. Спрашиваю:
— Что пишете?
— Не пишу,— отвечает, — а только подписываю. — И добавляет: — Векселя, конечно!
— Начинается, — говорю. — Терпеть не могу даже и слышать, когда говорят о векселях.
— Хорошо, что вы такой богатый, что ни у кого не занимаете, а мне вот приходится: дачу строю!
— Подумаешь, какое великое дело! — говорю.— Я тоже себе дачу строил, однако же ни у кого ни копейки не занимал.
— Однако же, наверное, уж заложили ее?
— Понятия не имею, как это делается, да мне и незачем.
— Ну да, я помню, вы мне говорили, что она вам вместе с землей обошлась всего в пять тысяч...
— А ваша во сколько?
— В восемьдесят!..
— Что? Черт знает что! — я даже остановился (мы шли в одном направлении) и спросил: — Это не мистификация?
— Какая там мистификация!
— Так зачем же все-таки, объясните мне толком, зачем вы дворец какой-то строите? Что за смысл?
— А смысл очень простой... Вам сколько предложат аванса, если кто-нибудь заберется к вам на гору? (Сам он у меня на даче не был, как и Куприн: оба сослались на плохое сердце.)
— Во-первых, я ни с кого никаких авансов никогда не брал и брать не намерен...
— Богатый человек! — перебил он. — Ну а я, как гораздо более бедный, беру, и каждый издатель, когда приедет ко мне на дачу и посмотрит на ее фасад и на всю мою обстановку, меньше чем десять тысяч аванса по-сте-сня-ет-ся мне предложить.
— Вот так делец! Так вы сейчас пока что делаете, значит, долги для того только, чтобы создать себе квартиру, вполне удобную для новых долгов?
— Ишь ты какой ядовитый! Ни-че-го, отработаю!
Он старался придать себе беспечный вид, но что-то этого не получилось, и я вспомнил его же пьесу «Жизнь человека», в которой Человек[4] имел дом в пятнадцать комнат, и спросил его:
— А сколько же будет комнат в вашем восьмидесятитысячном доме?
Он в это время остановился перед зданием какого-то банка, куда ему нужно было зайти, и, прощаясь со мною, ответил многозначительно:
— Пятнадцать!
Большой аванс и большой гонорар — вот что лежало в основе деятельности адвоката в литературе, а чтобы добиться этого, надо было показать клиентам, что только людям с тугим кошельком возможна покупка рукописи у владельца дорогого дома.
Кажется, Андреев оказался первым в русской литературе, который не просто стал писателем, а основал как бы коммерческое предприятие для поставки журналам, издательствам, театрам заведомо сенсационного материала, способного «делать деньги» и «чеканить монету».
Поскольку все журналы, издательства и театры в те времена были прежде всего коммерческими предприятиями, то он удачливее, чем кто-либо другой из писателей, нашел общий с ними язык. Для того чтобы ошеломить их необычайностью формы и содержания и напряженностью стиля. Ясно, значит, что длинные вещи для этой цели совершенно не годились (и сам же Андреев доказал это, написав «Сашку Жегулева», повесть в десять печатных листов, наиболее неудачное из всех его вещей). Эпика совершенно им исключалась. Бытовые зарисовки тоже. Все приемы классической русской прозы были им отброшены как замедляющие действие. Вводились стремительность, экзотичность, лирика, крик на самых верхних нотах, истеричность вместо историчности, головоломный карьер вместо размеренной рыси.
Объем четырехактной пьесы или несколько меньше этого, но не больше — вот масштаб Андреева: на большом он выдыхался, на малых вещах он не успевал развернуться (только в начале его писательства у него были удачные вещи размера небольших чеховских рассказов: «Большой шлем», «Оригинальный человек», «Ангелочек»[5], но они оказались для него не характерными).
В то время, когда другие писатели, даже Куприн и Арцыбашев, подозрительно относились к предложениям работать для кино, Андреев, я помню, сам собрал и писателей, и художников для обсуждения этого вопроса. Он собрал их не у себя, а в Петербурге, на квартире инженера Фальковского, который известен был тем, что сначала написал пьесу «Огонь», которую, кажется, нигде не мог поставить, а потом изобрел огнетушитель, который принес ему состояние.
Я был тоже приглашен им тогда, но не досидел до его доклада, ушел: во-первых, меня совершенно не интересовало тогдашнее кино, а во-вторых, моя шевелюра привлекала внимание художников, и это мне надоело.
Я не узнавал и того, к чему пришли на этом собрании у Андреева, но, во всяком случае, стремление его внедриться и в кино (кроме журналов, издательств, театров) очень для него показательно: он действовал как деловой человек новой марки.
Любопытно, что своего журнала он и не думал создавать: журнал был тогда делом трудным, хлопотливым, должен был иметь определенную политическую окраску, определенный круг сотрудников и т.п. — все это казалось Андрееву не только скучным, но и малодоходным. Он говорил мне как-то: «Я сам, единолично, в состоянии заработать гораздо больше, чем дает издателям любой “толстый” журнал».
Это самоуверенное «Я в состоянии заработать» мне не раз приходилось от него слышать. Вошедший в беллетристы через газету, он знал доходность газеты, а не журнала: из пятачков собирались большие суммы, и, конечно, ни один беллетрист того времени не мог заработать столько, сколько получал в газете «Русское слово»[6] фельетонист Влас Мих[айлович] Дорошевич (имевший, кстати сказать, большую красивую дачу в Балаклаве). Одно время как-то к «Русскому слову», очень богатой газете И.Д. Сытина, хотел пристроиться и Андреев, для чего ездил в Москву. Кажется, в чем-то он не сошелся с издателями.
Я был у Андреева на чтении двух его произведений: пьесы «Царь-Голод», читанной им самим, и рассказа «Тьма», который читал почему-то Блок[7].
Чтения эти были обставлены торжественно. Начать с того, что на каждом из них было до пятидесяти человек приглашенных. Тут были и писатели, и критики, и главным образом издатели и хозяева театров. Схематическая, как и «Жизнь человека», и «Анатема», пьеса «Царь-Голод» нигде не ставилась. Помню, Андреев читал ее хорошо, но захватывающего впечатления она не произвела, и мнения о ней высказывались больше с точки зрения трудностей ее постановки на сцене и возможных придирок цензуры. Мне же лично эта пьеса так не понравилась, что я решил отбросить благовоспитанность, и, когда уединился со мною Андреев, чтобы узнать мое мнение, я сравнил пять действий пьесы с пятью пустыми бутылками, от которых при их столкновении остается только битое стекло.
Любопытно, что он не обиделся на такой отзыв, — быть может, был подготовлен к нему отзывами других; он взял меня под руку, подвел к столу, откуда только что отвел и где перед тем угощался, насколько помнится, с писателем Елпатьевским, и сказал:
— Так и быть! Давайте выпьем из шестого действия.
Елпатьевский налил два стакана красного вина. Мы чокнулись и мирно их выпили. Если бы в таком положении был не Андреев, а Куприн, то такого оборота дела нельзя было бы и представить; но, повторяю, и сам Андреев, очевидно, не очень был убежден, что я отнесусь положительно к такой далекой от реальной жизни пьесе.
Он даже сказал: «Конечно, вам, реалисту, эта пьеса и не могла понравиться». Обычно все, что писал Андреев, выпускалось в издательстве «Шиповник», однако ни в альманах «Шиповника» почему-то не попал «Царь-Голод», ни отдельно не был там издан. Он был выпущен издательством «Прометей»[8], хозяином которого был Михайлов, родственник Анд- реева по первой его жене.
Может быть, издание это, украшенное талантливыми рисунками Добужинского, и было распродано — не знаю. Не знаю также, появлялись ли хвалебные, как обычно было тогда, отзывы критики о «Царь-Голоде», но мне не приходилось их встречать.
Называли в разговорах среди писателей огромную сумму для того времени — пятнадцать тысяч рублей, будто бы полученную Андреевым от Михайлова за право издания этой пьесы, прибавляли при этом, что такой слух пущен в целях рекламы.
Чтение «Тьмы» было организовано торжественнее, и приглашенных было больше, причем приглашены были и «мистические анархисты» — Вячеслав Иванов и Георгий Чулков. Был и Федор Сологуб, и Блок с женою и тещей, вдовой Менделеева. Был Аким Волынский, незадолго перед тем выпустивший книгу о Достоевском, и Семен Юшкевич, приехавший из Одессы с какою-то своей продукцией для «Шиповника», и издатели «Шиповника» Копельман и Гржебин, и много других.
Андреев отказался читать сам свой рассказ, объясняя это тем, что он писал его два целых месяца, что он совершенно с ним измучился, потерял сон, заболел от этого рассказа и прочее, и просил Блока прочитать его.
Я заглянул в рукопись, когда он передавал ее Блоку, увидел в ней фразу: «Любка, отвори!» — и сказал Андрееву:
— Ну, слава богу! Кажется, это что-то бытовое!
— Ишь ты, реалист! — отозвался на это Андреев. — Обрадовал я его! — и подмигнул Блоку.
Действительно, после «Элеазара», «Иуды Искариота», «Царя-Голода» и других подобных вещей встретить в рукописи Андреева простое человеческое «Любка, отвори!» мне было приятно. Мне почудился дьякон из Тамбовской губернии, выведенный Андреевым в отличном малом рассказе его «Жили-были», и я заранее был настроен благожелательно к этой новой его вещи, не понимая только, чем она его могла измучить и почему на такую небольшую на вид тетрадь ему пришлось затратить целых два месяца.
Но вот началось чтение. Блок читал благоговейно, скандируя каждое слово. Глядя на него, думалось, что это очень скучный человек, совершенно несклонный к юмору.
Медленное, торжественное, как церковная служба, чтение длилось, однако, недолго, не больше часу, — рассказ был не так велик, и событий в нем приводилось немного, но подчеркнутая нарочитость автора в трактовке этих «событий» чем дальше, тем больше и больше действовала на меня неприятно: взяв реальную, совсем не экзотическую, а русскую обстановку — комнату проститутки из одиночек, — Андреев умудрился нарисовать ее так, что ни на какую действительность это не было похоже.
Конечно, всякое художественное произведение тем и отличается от нехудожественного, что оно не протокольно, не просто списано с натуры, а сочинено автором; однако это «сочинение» (за что в старину писателей так и называли — «сочинителями») должно быть построено по строжайшим законам реальности. Пусть детали будут расположены так, как найдет это нужным, в связи со своим замыслом, художник, но они должны быть наблюдены им лично и потому жизненны. Художник отвечает за каждую свою деталь, и чем больше у него своих (подчеркнуто С.Сергеевым-Ценским. — С.В.), ни у кого другого не заимствованных деталей, тем он талантливее как художник.
И вот, имея такое мерило талантливости, я прослушал в торжественном чтении Блока рассказ, в котором не мог отметить ни одной живой, оригинальной детали, найденной наблюдательным глазом большого художника. Андреев придумал с начала до конца, и в общем, и в деталях так, как не могло быть в действительности. Мне вспомнился тогда толстовский мужик, который сказал: «Про неправду все писано».
Я не передаю содержания «Тьмы», так как это не входит в мою задачу, притом же, если кто захочет познакомиться с рассказом Андреева, тот может это сделать непосредственно, обратившись к собранию его сочинений.
Я наблюдал тогда Андреева и, помнится, глядел на него исподлобья. Революционеров в то время, после Московского восстания 1905 года, выводили многие писатели, но никто не додумался до того, чтобы революционер спасовал перед проституткой и чтобы в результате этого проститутка стала бомбистом (так тогда говорили), а бомбист проституткой.
Андреев сидел за столом, как бы на председательском месте, а мы, гости, лицом к нему, на стульях. И я, помню, с тревогой за Андреева думал, глядя на него, как же будет он вести себя теперь, когда рассказ прочитан. А он неожиданно для меня сделал самое неловкое, что только мог сделать, — обратился к тому, кто читал:
— Александр Александрович, ну что, как вы находите мою «Тьму»?
Я невольно повернулся в сторону Блока: что он может сказать? Не хотел бы я быть тогда на его месте. И вдруг, к моему изумлению, Блок тем же торжественном тоном, каким и читал, только с каким-то священным трепетом в голосе ответил, поднявшись с места:
— Леонид Николаевич! (Не «Николаич», а именно «Николаевич»!) Вы — гениальный писатель... Все, что написано вами до сего времени, — гениально... Но в этой вещи вы превзошли самого себя... «Тьма» является самым гениальным из ваших произведений.
Услышав такой гимн, я был ошеломлен. Не возмущен, — до возмущения у меня еще не дошло тогда, — а именно ошеломлен тем, что Блок-то вот, оказывается, постиг в «Тьме» что-то такое, чего я, как последний дурак, не в состоянии был постигнуть!.. Что же именно он постиг?
Я ожидал, что он объяснит это, но он сел, как будто в изнеможении от охвативших его чувств. Он сел, но тут же поднялся сидевший с ним рядом Чулков и голосом совсем замогильным, воистину мистическим, проговорил, точно задыхаясь от волнения:
— Да, Леонид Николаевич! («Николаевич» так же полногласно, как и Блок.) «Тьма» — самая глубокая, самая всеобъемлющая, самая гениальная из всего, что вы написали!
Сказал и опустился на стул в изнеможении. Тогда я поднялся. Не затем, чтобы говорить, поднялся, — нет, куда там! — мне просто хотелось самому для себя убедиться, что это я не во сне вижу, что я бодрствую: то сидел, а то вот могу и встать, значит, совсем не сплю, — могу встать и прислониться к колонне, возле которой сидел. Я только потерял интерес к тому, что говорил кто-то третий, вслед за Чулковым, так как заранее знал уже, что будет им сказано. Мне казалось тогда невозможным, чтобы кто-нибудь не повторил мнения Блока. И вдруг ко мне подобрался между стульев какой-то низенький, сухонький, остроголовый человечек и спросил меня на ухо:
— Как вы находите рассказ?
— Черт знает что! — сказал я ему тоже на ухо.
Он схватил мою руку и пожал ее обеими своими, и глаза у него заблестели, и опять к моему уху:
— Спасибо вам! А то я уж начал думать, что с ума сошел! Как ваша фамилия?
Я сказал, кто я. Он обрадовался еще больше и зашептал:
— А я — Аким Волынский... Гляжу кругом, вижу — сумасшествие! Поглядел на вас, — ого, думаю — глядит сентябрем!.. Значит, еще не все погибло!..
И едва договорил что-то восторженное кто-то третий, как Волынский оторвался от меня и выскочил прямо к столу, за которым сидел Андреев. И заговорил, взглядывая то и дело на меня, так что мне уж наконец стало неловко. Из горячей речи его у меня уцелело в памяти только «энергетический детерминизм», но это словосочетание даст понятие о том, в каком регистре говорил Аким Волынский.
Он начал с общего замысла и разбивал всю постройку Андреева.
Маленький и щупленький, но с громким голосом, он действовал тогда как тургеневский «Степной король Лир»[9], разметавший бревна дома. После такого разгромного выступления Андрееву не оставалось уже ничего больше, как с деланым добродушием пригласить всех к накрытым для ужина столам. Конечно, рассуждать можно было и за столами, притом не отвлеченностями в стиле А.Волынского отзываться на парадоксальности рассказа Андреева, а быть ближе к живой жизни, поскольку к этому располагает реальность кушаний и напитков.
Андреев нашел момент подойти ко мне и увести меня из столовой в другую комнату.
— Ну-ка, реалист, что вы скажете? — обратился он ко мне, и на меня глядел теперь как будто и не автор очень запутанного рассказа, а обыкновенный русский студент, общительный и прямодушный.
Я заговорил в тон его вопросу:
— Перехлест за христианство, что ли, вы задумали дать, но...
— Вот именно, именно перехлест за христианство, — подхватил он.
— Но, — продолжал я, — если вы увидите сельского попа, пьяного, под завалинкой избы одного из своих прихожан, вы скажете: «Вот так вероучитель! Вот так пример для того, который должен повторять своим прихожанам: “И не упивайся вином”. И смеет ли учитель не быть хорошим, когда ученики его плохи?» А у вас проститутка срезала бомбиста вопросом: «Какое право имеешь ты быть хорошим, когда я плохая?» Это — кульминационный пункт вашего рассказа. И студент-бомбист сразу пасует и сдается и лезет следом за проституткой в темноту... Да ведь революция одною из целей своих имеет уничтожить проституцию, хотя бы и путем уничтожения многих из тех, кто превратил женщину в рабыню любви... Перехлест за христианство, вы думали? А Юлиан Милостивый, обнимающий не проститутку даже, а заживо догнивающего прокаженного?
Симбиоз убийцы (каких угодно целей) и проститутки — что тут нового? Мы с вами это видели в «Преступлении и наказании». Чем Соня Мармеладова хуже вашей Любы, а Раскольников — чем не мыслящий студент? Но за Раскольниковым и Соней, хотя сцены эти и придуманы, я все-таки вижу какую-то реальность — больную реальность, как бывает реальность пьяных людей, не сознающих отчетливо, где они и что именно делают.
А ведь ваш бомбист не пьян, не с пониженным интеллектом, он морален, и вдруг от вздорного, по существу (и совершенно неестественного, нота бене), вопроса прожженной проститутки он роняет всю свою ценность, все великое дело, ради которого жил, роняет в вонючую грязь! Как же в это может поверить читатель? Ведь вы называете это рассказом, а не сказкой, а между тем в вашем рассказе нет ничего соответствующего действительности, как в «Тенях утра» Арцыбашева! Революция — очень серьезный сюжет, очень ответственный, от нее русские люди очень многого ожидают, а вы сделали из нее дешевку, игру в парадоксы! Полагается художнику слова прессовать действительность, чтобы выжать из нее, как из творога, лишнюю сыворотку, но нельзя же живых людей прессовать так, чтобы из них получились манекены. Кстати, — вспомнил я, — когда вы были в Алуште, я вам давал книгу «Литературный распад».
— Ну, я вижу, — остановил меня Андреев, — что вы сейчас и купринского «Штабс-капитана Рыбникова» вспомните: там, дескать, публичный дом и у меня тоже; там — деятель опасной профессии, за которую вешают, то есть шпион, и у меня тоже такой, которого повесят.
Я улыбнулся и сказал:
— Может быть, дошел бы и до этого, но уверен, что критики, конечно, дойдут.
— А для критики есть ведь материал в рассказе?
— О-о, еще бы!
— Много будут писать, а?
— Тема кричащая. Не писать, а вопить будут.
— Ну, вот и отлично, раз вы так думаете!
И мы вошли в столовую, где было, как и следовало ожидать, очень шумно: спор о рассказе шел вовсю.
В год смерти Льва Толстого Андреев ездил к великому старику[10], ядовито сказавшему о нем: «Он меня пугает, а мне не страшно». Эту поездку он сочетал с чисто деловым заездом в Москву, к издателю газеты «Русское слово» И.Д. Сытину, с которым говорил о работе в газете.
Вскоре после возвращения в свою Райволу он, будучи в Петербурге по редакционным делам в издательстве «Шиповник», зашел ко мне. Я тогда, как и прежде, поселился в «Пале-Рояле», а так как это было недалеко от «Шиповника», то он шел ко мне по Невскому; однако при его полноте, в тяжелой шубе, ему это нелегко было, притом же пришлось подниматься по лестнице, — у него был усталый вид, когда он у меня появился. Я заметил, что даже и несколько как будто оторопелый, о чем я ему сказал, когда он разделся, уселся в мягкое кресло и закурил.
— Физиономист! — прикивнул он. — Я действительно сейчас несколько не в себе.
— А что случилось?
— Да мне кажется, встретил я этого... Он тут же, в «Пале-Рояле», живет... Бориса Лазаревского...
— Живет тут, да. Но какое отношение он имеет к вам?
— В том-то и дело, что не маленькое... Рассказ он мне прислал для альманаха «Шиповник».
— Вот до чего дошел! — изумился я.
— А что, он сюда не войдет? — справился встревоженно Андреев. — Ко мне!
— Нет, я его к себе не пускаю.
— Ага! Не пускаете? Это хорошо, что вы такой решительный. А то, понимаете ли, мне показалось даже, что он то мне навстречу шел, а то вдруг повернул за мною, как меня увидел.
— И поэтому вы спешили?
— Вот именно, спасался. Ведь он, знаете, какую отмочил штуку? Написал мне, что если я не приму его рассказа, то он тогда застрелится!
— А вы и поверили!
— Да теперь-то и я вижу, что он не застрелился, а там у меня дома всякое мерещилось... Рассказа такого в «Шиповник» принимать нельзя было, а отослать ему — застрелится. Вот какую задачу мне задал, подлец. Я все тянул с ответом, а он меня телеграммами засыпал: «Жду вашего решения» и тому подобное. Поймите мое положение, говорю жене, чтобы она отправила и чтобы никакого решения, но он — в этом женщины всегда бывают правы — говорит, не на такого напал: этот все равно не отстанет... Отослал наконец с резолюцией: «Не подходит», — а потом ходил целый день сам не свой. Утром привезли газеты со станции, — боюсь смотреть в отдел происшествий: вдруг — «Самоубийство Б.Лазаревского»? — он сказал это негромко, но все-таки поглядел на дверь и на меня и добавил совсем шепотом: — А вдруг он там стоит, за дверью, и слушает?
— Через две портьеры все равно ничего не услышит, — успокоил его я и, желая отвлечь его от навязчивых представлений, спросил: — Вы, как писали в газетах, были у Толстого, а?
— Да, Толстой! — оживился он, затянувшись папиросой. — Какой изумительный старик! Совершенно исключительный, не сравненный ни с кем...
Он смотрел на меня расширенными глазами, как бы ища одного определяющего слова для яснополянского старца, и вдруг уронил папиросу на пол и побледнел.
Я оглянулся в ту сторону, куда он повернул взгляд, — и что же? Раздвинув портьеру наполовину, просунулся в комнату Лазаревский. Я крикнул:
— Вы зачем сюда?
Но Лазаревский обратился к Андрееву:
— Леонид Николаевич, разрешите взять на память! — И неожиданно быстро он вскочил в комнату, подхватил с полу упавшую папиросу и исчез.
Конечно, я тут же запер дверь на ключ, показал Андрееву, пояснив:
— Вот что я всегда делаю, чтобы оградить себя от Лазаревских и прочих. А может быть, он все время стоял тут, за портьерой, и слушал?
— Может быть, и это, если вы не затворили как следует дверь, но в общем — черт с ним!
— Как видите, он цел и невредим, таким и останется, напрасно вы волновались.
Он успокоился наконец, достал другую папиросу и спросил:
— Вы знаете, что критик Измайлов из «Биржевки» приглашен в «Петербургскую газету»[11] на 30 тысяч в год?
— Кажется, кто-то говорил, только я не обратил внимания.
— Гм... Какой богач! Не обращает внимания на подобные вещи. А я пришел к вам знаете зачем? Пригласить вас в «Русское слово».
— Вот тебе на! — я удивился чрезвычайно: я не только не сотрудничал в газетах, но даже и читал их редко, во всяком случае, ни одной не выписывал, только иногда покупал у газетчиков, когда они очень приставали с ними на улицах по утрам.
Андреев же продолжал оживленно:
— Я взял там на себя заведование литературным отделом, а вас приглашаю давать туда рассказы, фельетоны — что хотите.
Я сказал, что пишу для «Современного мира» повесть «Движения», уже начатую печатанием в январской книге, поэтому никаких рассказов долго еще писать не буду.
Он, оказалось, начало повести читал и, по его словам, целый день по прочтении «висел на телефоне», звонил из своей Райволы в Петербург всем, кто приходил на память:
— Читали «Движения»?..
— Скажите, С.Н., где же это вы взяли такого Антона Антоновича?
— Конечно, если вы будете сидеть на даче, то никаких Антонов вообще там не высидите. Ездил по России и вот наткнулся.
— Повезло вам! Материал первоклассный.
— Что же, может быть, и вам повезет, — говорю. — Давайте поедем куда хотите: на Кавказ так на Кавказ, в Сибирь так в Сибирь, на Волгу так на Волгу — мне безразлично. Весь первоклассный материал будет тогда ваш, а мне какие-нибудь рожки да ножки... Идет?
Он махнул рукой безнадежно:
— Куда уж мне! Вам-то хорошо ездить: вы у фотографа Здобнова не снимались...
— Хотя он и приезжал к вам.
— Я слышал, что вы его выставили. А моих карточек на открытках он выпустил чуть ли не сто тысяч... Я и к вам-то шел, только и слышал: «Андреев идет, Андреев!» Как по гвоздям шел.
— Ну, хорошо, а как же вам вообще-то добывать материал?
— Мой материал уж известно какой: Лев Толстой да Федор Достоевский... Да вот такой, как вы, золотоискатели...
— А где же сам-то Андреев?
— А Андреев — он ювелир... Он из чужого золота делает ювелирные вещи... И кое-что у него получается, публика читает. Публика читает!
И Куприн, и Арцыбашев тоже опирались на это, по их мнению, незыблемое правило для писателя: «Публика читает». Но Вербицкую читали гораздо больше, чем Андреева, Арцыбашева, Куприна, даже больше, чем Льва Толстого (в библиотеках по требованию на книги она стояла на первом месте). Но ведь и у «Нивы», благодаря ее приложениям, было тогда 200 тысяч подписчиков, а читателей, во всяком случае, не меньше двух миллионов, значит, по популярности среди читающей публики стояли те писатели, которые печатались в «Ниве»[12], то есть В.Светлов, П.Гнедич, П.Сергеенко, Всеволод Соловьев и другие. Но ведь не одна же «Нива» имела множество подписчиков; выходили еще того же типа: «Родина»[13], «Живописное обозрение»[14], «Пробуждение»[15] (издававшееся Корецким) и прочие, и везде были свои писатели, незнакомые даже тем, кто сотрудничал в «толстых» журналах и альманахах, однако очень хорошо известные читателям этой прессы средней руки. А была ведь и «желтая пресса». Помнится, в газете «Московский листок»[16] Пазухин изо дня в день печатал роман «Разбойник Чуркин». Весь интерес этого романа сводился к тому, как охотилась за Чуркиным мо
- Комментарии