Об авторе
Юрий Витальевич Кутырев родился в 1963 году. Окончил филологический факультет МГУ имени М.В. Ломоносова. Преподавал русский язык как иностранный (Институт русского языка имени А.С. Пушкина, долгосрочные проекты во Вьетнаме, в том числе работа в Российском центре науки и культуры в Ханое по линии Россотрудничества). Под псевдонимом Георгий Проходцев опубликован рассказ «Как я стал охотником» в журнале «Литературная учеба». Живет в Москве.
Ему чего-нибудь попроще бы,
а он циркачку полюбил.
Б.Окуджава
1
С русским у брата всегда было плохо. Трояк из четвертей переползал в годовую оценку и грозил попасть в аттестат. За любое сочинение из-за грамматических ошибок, которые Мишка ляпал во всех не только ожидаемых, но и трудно вообразимых местах, он мог схлопотать пару. Двойка за сочинение на вступительных это не студенческая жизнь — лекции, семинары, сессии, портвейн в общаге и песни под гитару, — это армия. А в армию парня посылать никак не хотелось. Проходить трудную казарменную, неприемлемую для московского мальчика солдатскую службу — это ломать судьбу, терять годы.
— Без «отлично» по родной речи даже нос совать в институт неприлично! — гремела бабушка Вера Гавриловна.
По-французски она не говорила уже давно, латынь вспоминала с трудом, но революцию девятьсот пятого года помнила:
— Мне четыре года было, стреляли в Коломне! Отец прибежал и всех детей на пол положил. А нас у него двенадцать человек было: десять сестер и два братика, один умер потом... Три дня беспорядки, а потом Аля и Басик опять в гимназию пошли. Я на Законе Божьем, маленькая еще совсем, все думала: а есть ли у батюшки штаны под рясой?
Бабушка нигде толком после гимназии не училась, как Пушкин после Лицея. Ей для жизни хватало врожденного знания и таланта. Советское свидетельство об образовании у нее было только одно — об окончании курсов красных медсестер в 20-е годы, еще до замужества.
— Охламон! Пусть хотя бы до «хорошо» подтянется! — не умолкала она.
Мама тоже нервничала. Задача требовала разумного, взвешенного решения. Мозговой, перинатальный и образовательный центр — мама и бабушка, — посоветовавшись со всеми знакомыми, решил взять репетитора. Отец хотя и считался членом семьи, но в совет по воспитанию детей не входил даже с совещательным голосом. Его безразличие, выражавшееся в простой сентенции: «Я в жизни всего добился сам!» — сводилось к обычной скупости и во внимание не принималось.
Помогли дачные знакомства. Вера Гавриловна вошла в приятельские отношения с громогласной и радушной Бертой Григорьевной, проводящей лето с внуком на съемной даче, как и наша семья. Берта была дальней родственницей одного из сталинских наркомов, но это не мешало их отношениям с бабушкой, урожденной коломенской мещанкой, напуганной советской властью на всю жизнь.
Слово «мещанка» бабушка не любила, понимая его по-горьковски. Она до горлового спазма всю свою жизнь боялась за мужа, офицера царской армии, гнившего с пятнадцатого по семнадцатый год в галицийских болотах, перешедшего к красным и преподававшего тактику в артиллерийской академии имени Ф.Э. Дзержинского.
С Бертой, тоже бывшей медичкой, они подружились и гуляли в ситцевых сарафанах вокруг озера и по опушке леса, выбрав себе палки из валежника. Берта Григорьевна, сухая, сутулая и колченогая, прихрамывала, а Вера Гавриловна, хотя и была старше, выступала павой, как молодая, с прямой спиной, и, когда было надо, поддерживала подругу. Они разговаривали, вспоминали... У них было что вспомнить: обе родились на исходе великолепного девятнадцатого века, жили в начале двадцатого, «железного». Обе были замужем за офицерами, обе пережили тридцатые годы и остались с мужьями. Потом война, эвакуация, госпиталя, смена политики партии, хрущевское сокращение армии, похороны мужей — много всего было. Теперь вот внуки. Им было о чем поговорить.
Берта Григорьевна имела обширные связи по всей Москве, оставшиеся от когда-то влиятельного отца и покойного мужа. Она и свела бабушку с Валерией Ивановной, у которой ее внук Пашка, бездарь и баловень, подтягивался по русскому.
Заслуженный учитель РСФСР, Валерия Ивановна оттрубила сорок лет в школе и, получив звание, перешла работать в гороно, но от живой работы отказаться не смогла и давала уроки, несмотря на то что репетиторство в стране развитого социализма не поощрялось. Неприятности могли быть серьезные, например, из партии вылететь. Беспартийная Валерия Ивановна совестью не мучилась и со знанием дела плевала на то, что заслуженный учитель имеет «нетрудовые доходы». Лишнего она не брала, а те деньги, что получала, нельзя было назвать нетрудовыми. Дело свое она знала твердо, любой попавший в ее руки лодырь быстро понимал: «Здесь не прошлангуешь!» Безжалостность к лентяям у нее была профессиональная, сорокалетняя. Даже Павел, которого она за пару месяцев спасла от неминуемой пары в полугодии, стал, кроме троек, приносить иногда четверки.
Под таким руководством брат сделал серьезный рывок и поступил в главный технический вуз страны.
Бабушка Вера Гавриловна не понимала, что такое институт Баумана и кто этот еврей или немец, знала только, что его трахнули куском трубы по башке во время беспорядков девятьсот пятого года в Москве на митинге.
— Так поделом, не лезь! — говорила она, вспоминая Коломну. — Сам дурак! Училище назвали, тоже мне Ломоносов!
Мишка, несмотря на неспособности к языкам, включая родной, сдавая экзамены в МВТУ, где к ошибкам будущих технических гениев («сопло», «соплом», «о двухфазной сопле», «в ракетных соплях») относились снисходительно, вступительное сочинение написал на четыре. Это был серьезный результат! Мама с бабушкой переглянулись, и... я занял Мишкино место. С русским у меня тоже было неблагополучно.
Речь у Валерии Ивановны была ясная, как у ученицы Демосфена. Каждое предложение — перекатывание камней во рту: четко, с сухим постукиванием. Безукоризненно систематизированный материал ложился в голову сразу и запоминался навсегда. До годовой пятерки я не дотянул, но четверку заработал уверенную.
Когда дело с русским языком наладилось, Валерия Ивановна неожиданно спросила:
— А ты, мил друг, куда поступать-то собираешься?
Законный, казалось бы, вопрос треснул меня по голове обухом. В армию я, ясен пень, идти не хотел, а куда поступать, ума приложить не мог. При вполне гуманитарных наклонностях никаких определенных мыслей о своем ближайшем и неминуемом будущем я не имел. Семейный мозговой центр тоже растерянно помалкивал.
— А пора бы уже и знать! Ум-то приложи! — жестко резюмировала Валерия Ивановна. — Смотри, шалопай, год остался, поздно будет!
Для консультаций была привлечена Даша, дочь Валерии Ивановны, то есть не Даша, конечно, а Дарья Викторовна, но я про себя всегда называл ее Дашей. Выпускница филфака МГУ, она окончила аспирантуру, только что защитилась — умница и красавица. Сочетание редкое, но на филологическом факультете встречающееся. Даша умела все: английский преподавать — пожалуйста, курс русской литературы прочитать — без проблем, вступительную статью к учебнику по германистике написать — будьте любезны. После защиты ей предложили работу на факультете.
— А что, давай к нам на филфак! — сказала она. — У нас новое отделение открывается — РКИ: русский как иностранный. Название — чушь собачья, русский как не русский. Кто придумал? Но суть не в этом. Там мальчишки нужны, с девок какой спрос? Выскочит замуж за араба и... тю-тю. Мальчишки дело другое. Работа с иностранцами, командировки за рубеж. Понимаешь? Рекомендация из райкома комсомола нужна. У тебя как с этим?
Я всхлипнул и промычал что-то, глядя на Дашу завороженно и боязливо. Университет! Звучало не то что весомо — недосягаемо!
— Литературой и английским я с тобой позанимаюсь, а русский мама добьет, — улыбнулась Даша.
Валерия Ивановна кивнула. Что она добьет, сомневаться не приходилось. Участь моя была решена.
2
Спал в тот год я очень мало, часов пять-шесть в сутки. Русский с Валерией Ивановной, литература с Дашей. По ночам сочинения, и не одно, а два, английский тоже с Дашей. Школа, выпускной класс, мешала ужасно, отнимала время. Зачем мне химия, физика и прочая алгебра?!
Вера Гавриловна, видя мои мучения, в сердцах костерила дачную подругу Берту:
— Насоветовала, поганка! Подтянется, говорит, по-русскому! Совсем Юрашке жизни не стало!
Но ругалась бабка не всерьез, понимая важность момента и необходимость гуманитарного образования. Ворчала так, жалея внучка...
* * *
— Что-то ты вялый сегодня! — вглядывалась в меня Валерия Ивановна.
— Не выспался, до трех сочинения писал для Даши, то есть Дарьи Викторовны, — ябедничал я, не вызывая никакого сочувствия у внимательно выслушивающей меня стороны.
— Во-первых, для себя писал, а не для Дарьи. — Ишь ты! Нужна ей твоя писанина! — А во-вторых, ничего-ничего, поступишь — выспишься.
Даша трудилась на совесть, шанс попасть в первый вуз страны из грез превращался в программу. Вначале она «дрессировала» меня индивидуально.
— Работай, работай! — повторяла, наращивая темп, не давая времени для отдыха и отговорок.
Ближе к экзаменам у нее собралась компания из трех человек. Первым появился Толик. Он явно не тянул и не особо стремился, видно было, что не по своей воле попал он к Даше. Она ругала его, требовала отдачи:
— Где школа и где филфак? О чем ты думаешь? Дурака валять? Не выйдет!
— Ответственности — ноль! Привычки школьные забыть навсегда! Думаешь, не знаю, о чем вы думаете? Знаю, лентяи! Вам бы чтобы от вас отстали! Не отстану! Не хочу получать деньги просто так! Будете, будете у меня дело делать!
В педагогических целях Даша и меня пристегивала к выволочке, хотя стараниями моими в общих чертах была довольна. В воспитательном громогласье безошибочно узнавался напор и стиль Валерии Ивановны: школьный и грубоватый, не свойственный деликатной Даше, взятый ею у матери на случай разносов. Выверенный годами прием «мордой о стенку» действовал убедительно. Валерия же Ивановна за восемь ошибок в диктанте и не так еще могла ученику врезать.
Получив каждый свое, мы с Толиком бодрой рысцой трусим по морозцу к метро. Его куртка «Аляска» расстегнута нараспашку, енотовая шапка непомерного размера и пушистости сползает на глаза. Движением как бы поправляя прическу, он отправляет ее на затылок. Ковбойские сапоги на высоких скошенных каблуках с острыми носками и высокими голенищами, в которые заправлены дудочки «Wrangler», скользят по выпавшему снежку.
— Предки сейчас в Швеции. В баре у отца «Белая лошадь»... эх, вискарёк! Сейчас доеду и... пару стопочек под огурчик с колбаской, после таких-то мучений! И пивка баночку.
Я завидовал: баночное пиво не пробовал, а виски только однажды.
* * *
Третьей в группу Даша взяла девчонку. Ее появление не понравилось нам обоим. В первый момент.
Мы с Анатолием, размашисто раздевшись в прихожей, внесли в комнату запах слякоти, табака и мокрого снега, суматоху уличной суеты.
— Познакомьтесь, это Айно! Вас теперь будет трое, — сказала Даша, одним словом разрушив душевное спокойствие нашего небольшого мужского коллектива.
— Толя, — смутился Толик.
— Юрий, — нерешительно отреагировал я.
Девица смотрела на нас уверенно и насмешливо. Яркие синие глаза, тяжелые льняные волосы забраны в хвост. Стремительная, но плавная и хищная и в то же время мягкая пластика каракала, берберийской рыси. Узкая кисть и тщательно, коротко отманикюренные пальцы взрослой женщины. И запах... тонкий, чуть слышимый, незабываемый — от одежды, от волос, от кожи.
Одета девушка была соответственно случаю — неброско, со вкусом и с какой-то заграничной простотой и элегантностью, с допустимыми вольностями: строгая юбка, а кофточка с открытой шеей и обнаженными до локтей руками. Видно сразу, не в очередях за шмотками стояла.
Первое впечатление, которое я испытал, — шок, паралич, спазм дыхательных путей, как у раненного стрелой, смоченной в яде кураре. От недостатка воздуха я открыл рот, и закрыть его мне никак не удавалось. А какое у нее имя! Такого нет ни у кого — крик чайки: ай-но! ай-но! А глаза — синие озера! Я погиб. Влюбился сразу.
Голубоглазая, белокурая бестия, валькирия! Выбери меня, Айно, веди в Валгаллу!
Когда Айно смотрела на меня, — а на занятиях мы, не стесняясь, подолгу разглядывали друг друга, — сердце замирало на мгновение, длящееся бесконечно, и падало в низ живота.
С Толиком, похоже, происходило нечто подобное. Он ёрзал, путал слова, заикался и пытался быть мне соперником. Мое литературно-художественное превосходство над ним потеряло всякий смысл: сочинения Айно оказались сложнее и интереснее, суждения оригинальнее, а выводы четче и ярче моих. Ей нравилось наше замешательство, сиволапое топтание в прихожей под ее иронично-сардоническим взглядом и неуклюжие попытки наперебой подать пальто. Она улыбалась обоим, но предпочтение явно отдавала мне, несмотря на фирменные джинсы и американскую куртку Толика.
Через месяц Толик спёкся окончательно. Не выдержал накала страстей, интенсивности работы и возрастающего Дашиного недовольства. Родители вернулись из Швеции, выслушали отрока и, забрав у Даши, решили «поступать» его в «Керосинку» — институт нефти и газа, где имелся блат. Его отец в свое время учился с ректором на одном курсе.
Толик позвонил мне и, хохоча, поведал:
— Представляешь, предок родительнице выдал: «И зачем ты парню голову морочила этим филфаком? Университет, видите ли, ей подавай, твою мать! Пусть по семейным стопам идет, лоботряс!»
Мы остались у Даши одни, вдвоем с Айно. Она конечно же обо всем догадывалась. Девчонки, девушки, женщины — все они проницательны в делах подобного рода. А догадаться было нетрудно, наблюдая три раза в неделю, как влюбленный недотёпа пялит глаза на свою избранницу, суетится в передней, напускает на себя безразличный вид и, краснея от неловкости, просит взглядом разрешения проводить ее хотя бы до метро.
Аромат кожи, поворот головы, к месту сказанное слово, — а Айно умела в нужный момент бросить точную реплику — я хранил от одного Дашиного занятия до другого. Ночью, одурев от желания спать, я вымучивал сочинения не для Дарьи Викторовны, не для себя — для нее. Прочитать в ее синие, внимательные, когда она хотела, глаза и жить до следующего раза: передумывать, вспоминать. Дашин дом, Дашин подъезд, Дашина квартира стали для меня самым значимым местом в Москве.
Как-то раз я расслышал обрывок разговора через неплотно прикрытую дверь. Даша рассказывала Валерии Ивановне:
— Нежными пальчиками с острыми коготками Айно держит его мертвой хваткой. Бедный мальчик!
После занятий мы доходили до станции метро «Университет» и в конце вестибюля садились на невысокую, облицованную мрамором стенку, закрывавшую лестницу, ведущую куда-то вниз, болтали ногами и болтали, болтали... долго, иногда минут по сорок. Ее неожиданные высказывания, оригинальные рассуждения привлекали так же, как и красота. Я больше слушал, чем говорил, с радостью уступая лидерство в нашей болтовне. Все, что говорила она, для меня было ново, свежо и тонко подмечено. Все, что было связано с ней: мысли, движения, звуки, запахи, — все непререкаемо хорошо. Айно нравилось обожание, поэтому ей со мной было тоже интересно.
Из наших разговоров я узнал, что Айно — ее имя по паспорту или, когда надо официально, с отчеством:
— Айно Хейккиевна, — смеялась она, — повтори, попробуй! А дома я — Яна, и для друзей тоже. Можешь звать меня Янкой.
Она потеребила меня по плечу и вошла в вагон. Двери хлопнули, поезд ушел, я застыл. Понял, что мне доверена тайна и я в кругу избранных. Мы разъезжались в разные стороны с противоположных перронов, а душа моя летела за ней.
Айно носила фамилию Виртанен. Virta — река по-фински. И эта река подхватила меня, понесла. Куда? Не имело никакого значения в семнадцать лет. Я бежал на занятия к Даше — скорее, скорее увидеть ее! Теперь мы всегда гуляли по проспекту Вернадского и долго не могли расстаться в вестибюле станции метро, пропуская один поезд за другим. И голова кружилась, и все летело. Будет университет, студенческая жизнь, мы будем учиться вместе! А потом, потом...
Две мечты слились в одну — Яна и университет. Не поступить я просто не мог. Я знал, что промаха не будет, боялся, но знал.
— Этого не может быть, потому что этого не может быть никогда! — часто повторяла Яна, выдавая чеховскую фразу за булгаковскую, уверенная, как всегда, в своей правоте.
«Роман», труднодоступный, купленный родителями в «Березке», она конечно же читала и часто этим бравировала. Но она никогда не перечитывала ни одно литературное произведение, будь то рассказ, повесть или роман. В этом был ее нрав, гонор и похвальба неплохой памятью. А я знал «Мастера» почти наизусть, читая его бесконечно. Мой школьный приятель был обладателем уникального парижского журнального издания: его мать работала в «Интуристе».
Я никогда не говорил ей о ее нелепой ошибке, щадя ее самолюбие. Но для меня все было наоборот — от автора до смысла: «Это будет, потому что не может не быть!»
Что думала обо мне Яна? Мне было достаточно того, что мы гуляем вместе, я держу ее за руку, могу смотреть на нее на Дашиных занятиях. Любит ли?
Я не задавал себе этот вопрос, боялся услышать и «да», и «нет». «Да» — не знаю, что делать. «Нет» — убило бы наповал. Не думал — надеялся. Сердце билось, и в том, что все сбудется, я не сомневался. А когда сбудется, захлебнусь от счастья! И... сбылось.
* * *
Заявления в университет мы подавали с Айно вместе во втором ГУМе — гуманитарном корпусе. Филфак располагался в первом, а документы почему-то принимали во втором. Иногородних абитуриентов восторгали московские реалии: МГУ, ГУМ — столица!..
Было пасмурно, мы шли под ручку по аллее вдоль университетской ограды. Яна казалась безразличной, но вцепилась в меня крепко, прижавшись локтем к ребрам. Голову по своей птичьей повадке она держала гордо. А я, потеряв реальность от близости наших тел, думал о дефиле с любимой по мокрому асфальту больше, чем о подаче документов в университет, был счастлив и беззаботен. Наверное, мы хорошо смотрелись: она невозможно заграничная, в элегантном брючном, не нашего кроя темном костюме, светлая, с яркими глазами, и я, в первых в своей жизни настоящих джинсах «Levi Strauss», привезенных отцом весной из командировки в Венгрию, с зонтом-тросточкой того же происхождения, — пижон с длинными каштановыми волосами. «Все будет. Будет. Потому что не может не быть!»
Разлученные на время экзаменов по разным потокам, мы не виделись две недели и только перезванивались. Вступительную сессию Айно сдала блестяще даже для ром-герма, романо-германского отделения, где проходной балл был самым высоким на филфаке. Ее распределили в финскую группу, которая формировалась раз в пять лет. Непонятно зачем... Финский был ее родным языком: вторым или первым? Но странности Яны, ее поведение, поступки, а тем паче семейные интересы, а без них, я думаю, не обошлось, никогда не обсуждались.
Я получил достаточный результат, чтобы поступить на отделение РКИ (русского языка и культуры).
Митинг посвящения в студенты проходил у главного входа в главное здание МГУ. Бывшие абитуриенты многосотенной толпой заполнили площадь, выступающих никто не слушал. Да и услышать их было невозможно: гул восторга заглушал напутственные речи. Бронзовый Ломоносов стоял к нам задом, высотка универа манила парадной лестницей, синяя корочка студенческого билета лежала в кармане... почти лежала: обещали выдать через неделю. Я студент университета! Студент! Московский студент!
Мы с Айно стояли рядом, я сжимал легкую кисть и... летел. Она что-то говорила, иронично кривя губы, звук ее голоса тонул в шуме толпы. Я кивал. От подступившего к горлу кома и подступающих слез говорить было невозможно. Наверное, это было счастье...
«Моя любимая, слышишь? — кричал я, не произнося ни звука. — Сбылось!»
Синие, озерные глаза смотрели мимо.
3
Нас, РКИшников, еще не получивших студенческие билеты, не освоившихся со своим новым статусом, не понявших и не почувствовавших, что мы уже студенты, отправили на картошку сразу после вступительных экзаменов (обещание выдать студенческие билеты оставили «на после картошки»). Студенческие билеты и зачетки мы получали в октябре в учебной части, без торжественной обстановки, нахлебавшись «картофельного» счастья.
Колхоз, грязь, резиновые сапоги, влажные от сентябрьского дождика ватники. Спали мы по пятнадцать человек в комнате. Душ раз в неделю. Сушилка для влажной одежды, правда, каждый день. Ползали по мокрой земле, выковыривали картофелины, не взятые комбайном или выплюнутые копалкой. Тяжелые, налитые кочаны капусты бросали в трейлер. Кузик — помесь свеклы не знаю с чем — выдергивали за длинную, развесистую ботву, морковку чистили перочинным ножом, грызли, хрустели, сидя на корзинах. Вот оно — студенчество! Кормили нас хорошо. На наш прокорм, как врали бригадирам в конторе, а они нам, колхоз корову в день забивал. Корова не корова, а порции были большие — борщ и котлеты настоящие, пюре — вдоволь, но раздача по счету. На сто человек — сто порций. Всегда были больные или не вышедшие по разным причинам девушки и некоторые, кто не ходил на завтрак и пользовался своими запасами, привезенными из Москвы, чтобы поспать утром лишний час.
Фархат брал две порции. Не то чтобы давали — брал. Нес тарелки внимательно в двух руках и садился на свое, им выбранное, всегда свободное бригадирское место. С ним никто не спорил: он ходил в сапогах, за голенищем носил нож. Прогуливаться вечером любил тоже с двумя «передовицами» из своей бригады, взяв их за плечи и разместив с обеих сторон широкого тела. По надменному, спокойному выражению глаз азиата было видно, что жизнь его изрядно помотала по просторам Востока, пока не занесла в Московский университет. МГУ имел разнарядку на перевод оговоренного количества студентов из национальных республик в Москву. Фархат попал на филфак нацкадром из Ташкента.
Как многие воины-эмиры своей родины, он сочинял стихи на божественном фарси, подражая великим персидским поэтам: Омару Хайяму, Руми и Хафизу. По ночам, в короткие минуты отдыха от плотских утех, он читал рубаи и газели немногим избранным «ударницам» трудового отряда, не удосуживая их переводом.
Не один Фархат брал двойную порцию, другие бригадиры тоже не брезговали. И случилось так, что последнему подошедшему к раздаче, Максиму, по фамилии Майор, не хватило. Полная, сердобольная селянка тетя Дуся выскребла из котла остаток подгоревшей картошки и бросила ложку фарша от развалившихся котлет в жестяную посуду Майора.
Фархат внимательно посмотрел в тарелку Макса, севшего напротив, и закрытой ладонью двинул в его сторону свою вторую пайку:
— На, ешь!
Максим икнул от неожиданности, но от еды не отказался.
Фархат отгулял «картошку», не сдал «хвосты» за первый курс, не пережил зимнюю сессию, завалил все, что можно было завалить, и опять сгинул на просторах Азии. Филфак не всегда перерабатывал и превращал в студентов сложный материал с окраин.
На филологическом факультете была специфика — нехватка мужского пола, которая на «картошке», на свежем воздухе, в «природных» условиях, особенно сказывалась на гормональном уровне. «Старшие» девочки со второго курса прознали, что к ним едут эркаишники-первокурсники, и заочно по-матерински взяли опеку над «мальчиками». Поначалу мы робели.
Помещение небольшого летнего строения для сезонных рабочих, которое нам определили под жилье, было чисто выметено. Окна протерты, железные кровати, занимавшие почти все пространство, застелены. «Зеленый домик» — так называлось это место в топонимике «большой картошки» филфака МГУ в деревне Клементьево и прилегающих окрестностях под Можайском.
Посередине комнаты стоял небольшой стол на железных ножках с видавшей виды столешницей из голубого пластика, какие обычно бывают в заводских и деревенских столовых. А на столе — ой-ё-ёй! — стеклянная литровая банка с букетом полевых цветов. А еще, вдобавок, прикнопленные к фанерным стенам жилища картинки из журнала «Огонек» с цветочными же натюрмортами.
Опешившая свора молодых циников встала на пороге. Мы ехали на дело, на испытание, без которого нельзя стать студентом, на хеппенинг, наконец, а не к цветочкам и лютикам! Надо было что-то делать, чтобы не подпасть под обаяние уюта женского большинства бригады. Нельзя пойти в их подчинение, стать мальчиками, о которых заботятся.
Первым нашелся я, решительно шагнул в комнату со словами:
— Это казарма или публичный дом? — схватил букет и вышвырнул его в открытую форточку.
Свора ахнула, но через мгновение одобрительно заголосила. Моя находчивость всем понравилась. Муху проглотил только Максим Майор. Он хмыкнул и отвернулся, но возражать не стал. Не букета ему было жалко, недоволен он был тем, что не посоветовались с ним в таком важном, напрямую касающемся его эстетическом вопросе. Однако Рубикон был перейден, мы ввалились в комнату, плюхнулись на кровати и, сразу разобравшись, кто с кем будет рядом, стали разбрасывать вещи, наводя «мужской» порядок. Максим, наверное, случайно оказался в другом конце комнаты.
— Задолбись Крюков сделал! А то это бабское сю-сю-сю! — гудел коллектив.
Мальчишки, может быть, в первый раз в жизни надолго вырвавшиеся из дома, от материнской опеки, хотели выглядеть друг перед другом опытными и зрелыми.
— Во, гляди, на стенах тоже цветуёчки развесили... подруги!
— Ага, а мы их туда же, на хрен, в окошко, кто-то против? — подхватил я, не собираясь, однако, срывать со стен журнальные шедевры и продолжая получать знаки внимания от влюбленной компании, только что признавшей меня лидером на этот вечер.
— Я против! — неожиданно выступил Максим Майор, явно завидуя моим лаврам.
— Ну, вот тебя мы за яйца и повесим вместо этих картинок! — мгновенно отреагировал я под общее гоготанье, чем еще больше упрочил свой авторитет за счет безнадежно попавшего впросак Макса. Он, привыкший к обожанию в семье и спецшколе, где был отличником и шел на медаль, к вниманию учителей своего небольшого города, в котором брал первые места на олимпиадах, не ожидал такого вульгарного обращения к своей персоне в столичном по преимуществу коллективе.
— Я думал, здесь сливки общества, а тут... — промямлил он, но продолжать не стал из глубокого, врожденного чувства самосохранения.
Максим обиделся, как потом выяснилось, на всю жизнь. На всю нашу совместную жизнь в одной группе, до конца учебы в университете. Я дружил со всеми, врагов у меня не было. А Макс, с которым мы просуществовали в одной группе пять лет, не перемолвившись толком и словом, нашел способ защиты своего униженного когда-то достоинства: он не любил смотреть в мою сторону. Я напрочь забыл об этом случае, а он нет. Вот так в общем-то из-за незначительного эпизода не сложились наши отношения с Максимом. Парень он был нормальный по общажным меркам, с завышенной, конечно, но не превышающей критическую грань самооценкой. Отправляя письма в родной Белгород, Максим Майор в обратном адресе подписывался: «Major». По-английски значит «майор», а на латыни — «старший».
* * *
«Картошка» — место еще более демократичное, чем аудитории, коридоры и даже курилки филфака. Мы передружились не только между собой, но и со старшими курсами, от которых узнали о героях филфака.
Надо сказать, что любое уважающее себя учебное заведение имеет свои традиции и легенды, передаваемые из уст в уста от поколения к поколению. В Пажеском корпусе в Санкт-Петербурге, в ПТУ отделочного производства в Калининграде, в Рязанском училище ВДВ, в Новокузнецком техникуме строительных технологий и в Кремлевском полку рассказывали и рассказывают свои истории новобранцам.
От «старших» мы узнали, что на филологическом факультете есть легенда. Эдуард Арханов — внук знаменитой бабушки, заведующей одной из известнейших кафедр. Арханов как бы состоял при факультете. Фамилия открывала все двери: от подсобки уборщицы в туалете, где Эдик прятал фуфырь портвейна, до приемной декана, а если надо, то и ректора. Научная слава бабки, как ни странно, позволяла многое в бытовой и административной сферах, но никак не влияла на академическую успеваемость студента. Профессура и преподавательский состав вели себя, согласуясь исключительно с традициями университета и собственной совестью... публично, во всяком случае. Поблажек на экзаменах Арханов не имел. Привилегия была одна: количество пересдач и академок — не ограничено. Отчислить Арханова мог только ректор. На каком курсе Эдик состоял, в какие семинары был записан, что и когда сдавал, никто не знал. По факультету ходили байки про его эксцентричные выходки. Одной из них была история про Неистового Роланда.
На экзамене по зарубежке с глубокого похмелья Арханов перепутал занудную каролингскую «Песнь о Роланде» из старофранцузского героического эпоса XII века с длиннющей рыцарской, задорной поэмой Людовико Аристо «Неистовый Роланд» XVI века. Песнь послужила основой для поэмы, состоящей из 46 песен и 38 736 строк с четырнадцатью сюжетными линями и тринадцатью вставными новеллами. Эдик ни бельмеса не знал, ни о том ни о другом, но неистовость как нельзя лучше соответствовала его внутреннему настрою в сложившихся обстоятельствах.
— Отвечайте, Арханов!
Тишина повисла в аудитории, как удавленник. Представления ждали и предвкушали все: готовящиеся студенты и преподавательский состав комиссии. Спектакль не преминул состояться.
Шершавым, прыгающим голосом, взлетающим женским сопрано и падающим мужским басом, Эдик заговорил:
— Неистовая песнь о Роланде! Э-э-э-э... Н-н-н-е-ет! Неистовый Роланд! Песнь... бл... поэма! Неважно... главное: Неистовый Роланд был неистовым, потому что неистовствовал!
Силы покинули его, и он замолчал. Хохот в аудитории не позволил сцене завершиться трагическим финалом. Хохотали студенты и экзаменационная комиссия. Арханов получил трояк и удалился, полный достоинства непохмелившегося человека.
Эдик пил со всеми курсами, ездил на все «картошки», называя их «осенней порой», неплохо изображал себя на гитаре в любом состоянии тела и духа, знал бессчетное количество фольклорно-студенческих и бардовских песен: две или три у него были свои. Он поразил не одно поколение филфака вокально-самодеятельным искусством, о нем слышали, его любили, он имел бешеный успех у противоположного пола, особенно у девушек из общежития, где пропадал месяцами. Чаще всего усилия героя-менестреля были направлены на склонение к сожительству самых симпатичных девиц со второго по четвертый курс. С несовершеннолетними Арханов не связывался, уважая Уголовный кодекс, а заканчивающих университет провинциальных девиц избегал — обеспечивать судьбу золушкам не собирался. По числу романов, одновременных и перманентно сменявшихся, ему равных не было. Все отъявленные ловеласы филфака равнялись на Эдика. Еще ходили слухи, что он играет на бегах. Никто из московских и из живущих в общаге студентов такого позволить себе не мог: не было ни возможностей, ни желания, ни времени. Ни любви к лошадям...
Позже я узнал, что Арханова личным распоряжением ректора отчислили за академическую неуспеваемость. Ходили слухи, что Эдик попал в психушку.
- Комментарии