Об авторе
Нечаянная радость
И другой препояшет тебя, и поведет, куда не хочешь.
Евангелие от Иоанна, 21, 18
Крестили меня пятнадцати месяцев от роду. Было это в воскресенье 20 ноября 1960 года, накануне второго в моей жизни Михайлова дня. Стояла тогда, и сейчас стоит, «на реке Клязьме церковь Козма и Дамьян, от старого кладбища с четверть версты». Построена была тщанием князя Петра Одоевского, Рюриковича в двадцать седьмом колене, каковой и был похоронен подле космодамианских стен вместе с дочерью своей Дарьей Петровной, в замужестве графиней Кенсона. Спустя полтора столетия после того, как «гроб Петра Ивановича сопровождаем был рыданиями людей, им облагодетельствованных», дядька мой, Иван Степаныч Зернаков, внес меня на руках в единственный действовавший тогда в городе храм. Семейное предание устами дяди Вани, трижды отрекавшегося вместо меня от сатаны, свидетельствовало мне, уже взрослому, что в это же воскресенье и был я причащен в первый раз.
В памяти взрослых сохранился смешной эпизод этого утра. Будто бы перед погружением в купель вцепился я ручонкой в большущий наперсный крест, да так категорично, что отцепить меня, годовалого, ну никак не удавалось. И троекратно пришлось отцу Серафиму склоняться вместе со мной в купель. Низко-низко, а все ж правая кисть так и осталась сухой. Когда же в последний раз подняли меня из купели да запели «блажени, ихже оставишася беззакония и ихже прикрышася греси», я будто бы напряг едва ли не от рождения твердый колышек и попытался оросить батюшку веселой жемчужной струйкой. Но он, не меняя положения тела, резко отвернул державшие меня кисти рук в сторону, так что оросил я только пол подле купели.
И будто бы у матушки моей, Степановны, женщины не только набожной, но и строгих правил, от сего происшествия подкосились ноги и случился небольшой обморок. Когда же пришла она в себя, меня, одетого в крестильную рубашку и со крестом, уже вносили пономарскими дверьми в алтарь и пели Симеона Богоприимца. А потом прикладывали к иконам да полагали на амвоне. И отец мой склонял выю в трех земных поклонах и брал на руки чадо свое. Когда же выходили из храма, не оправившаяся еще мама, подходя под благословение, рекла священнику сдавленным шепотом: «Как же, отец Серафим, проклянут его теперь?» На что он будто бы добродушно улыбнулся и сказал в ответ: «Да что ты, Аннушка! Кто ж его проклянет? Хорошим христианином сын будет, крепким». Крестный, впрочем, настаивал, что не «крепким» сказано было, а «верным».
Как часто потом носили меня к причастию, неизвестно. Во всяком случае, и семейное предание, и память моя об этом умалчивают. Помню только, как лет через шесть-семь после крещения мама повела нас с братом в тот же храм. Это хорошо помню, потому что страшно мне было. В семье в ту зиму были большие неурядицы. Мама чувствовала себя тревожно, пыталась как-то оградить нас с Сережкой от происходящего. Вечерами доставала она из платяного шкафа икону — черно-белое фото Христа, раскрашенное поверху розово-синим и украшенное блестящей фольгой. Долго молилась, а потом обертывала иконку чистой тряпицей и возвращала в шкаф, на ту полку, где лежали свернутыми самые красивые ее сарафаны. А как все же странно устроен человек, не правда ли? Пока светит солнце да шкворчит на кухне яичница с ветчиной, что ему до Бога? Но едва шатнется под ногами земля, сразу «горе имеем сердца».
Всю дорогу к Косьме и Дамиану мы плакали, и мама вместе с нами. Нам очень хотелось есть. И пить. И очень не хотелось туда, где было непонятно, темно и страшно. Перед входом в церковную ограду мы с братом уперлись, «яко конь и меск, имже несть разума», и — ни в какую! А время уходило. Уже, должно быть, прочли «Отче наш» и поставили свечу пред Царскими вратами, а мы с братом изо всех рук цеплялись за узорчатую ограду. Боже мой, Боже! Как плакала мама над нами, отнимавшими ее надежду, как выкручивала нам руки и грозила, как падала пред нами, умоляла, просила! И мы в ответ тоже падали, и умоляли, и просили — не ходить туда. Когда же на паперти стали появляться первые тетки с младенцами на руках, а дядьки, побросав окурки, вбежали в ограду и распределились по коляскам, мама, кажется, неожиданно и для себя самой пообещала сегодня же, после обеда же, отвезти нас обоих в «Спорттовары» и купить каждому новые коньки. Потерпеть требовалось совсем немного. Мы с братом сдались и успели к причастию.
Целых двадцать пять лет потом ни космодамианской, никакой другой церкви в моей жизни не было. Впрочем, как всякий гуманитарно продвинутый человек, захожанствовал я великодушно. Любил свернуть в церковь, свечку поставить, иконками полюбоваться, любил потереть с друзьями-филологами за Алешу Карамазова, Сергия Радонежского да Святую Русь.
Обиталище в самом центре Москвы, с высокими потолками и великолепным видом на суворовский гастроном. Филфаковские бредни, которые писал я левой ногой и которые, по странной фантазии научного руководителя, имели «общенаучный интерес». Стихи взахлеб — утром, днем и вечером, в блокнотах, на сигаретных пачках, на узких полях «Советского спорта». Первая книга, изданная посредством старенькой «Эрики» в двенадцати экземплярах и очень понравившаяся людям, мнением которых я чрезвычайно дорожил. Какая-то буйволиная, дикая выносливость, позволявшая не только учиться, писать и любить, но и зарабатывать по ночам на разгрузке фур. Деньги, не то чтобы жгущие ляжку, но греющие ее весьма ощутимо. И музы, музы! В ту осень меня любили домашние хозяйки всего мира, домашние работницы, вдовы и даже одна женщина — зубной техник. При этом мне совсем не хотелось в Рио-де-Жанейро и ни к чему мне были белые штаны. Жизнь была прекрасна — здесь и сейчас. И так веселился я, и вкушало сердце мое радости. И не знал я, что придет и мой черед собирать разбросанные по юности камни.
Она бежала так отчаянно, так желая успеть, будто у нее под ногами была не мраморная плитка первого гуманитарного корпуса, но бежевое полотно шереметьевского зала регистрации. И будто перед ней схлопывались двери не лифта, но Боинга, собиравшегося вылететь без нее по маршруту Москва — Нью-Йорк. Я уже нажал на кнопку десятого этажа, но, увидев бегущую, конечно, сжалился, конечно, отжал закрывавшиеся двери. И — лучше б я этого не делал!
Впав в лифт, она вцепилась руками в подзеркальные перильца и задыхающимся сопрано пропела: «Мне на десятый!» На ней были по-вдовьи черная юбка и светлый обтягивающий свитерок. Длинные, невероятно черные, как у божества Аккаронского, волосы, были аккуратно завиты в колечки, но от быстрого бега беспорядочно разметались по плечам. Глаза огромные, испуганные. И голодные. Вообще, во всем ее облике в ту минуту была врасплошность, та незащищенность, та растерянность, которая в любом мужчине — и в любом случае — пробуждает охотничий инстинкт.
Между первым и вторым этажами прошла вечность. Между вторым и третьим мы впервые посмотрели друг на друга — пристально, глаза в глаза. Двумя этажами выше я насмешливо сказал: «Девушка, у вас глаза такие же красивые, как у меня!» Женщина существо странное: наглость, приправленная щепоткой учтивости, производит в ней необратимые перемены. Она послушно кивнула, в районе седьмого этажа разжала музыкальные пальцы, выпустила перильца и начала оседать по стенке лифта. Я бросился ее поднимать. Или обнимать. Впрочем, одно не отменяло другого. Грудь у божества Аккаронского была высокой, тугой и, должно быть, красивой. На десятом этаже двери открылись, и я понял: мы приехали — надолго.
O mon Dieu, que c’est triste Venise![1] Мы шли в одну аудиторию. В ту, где по понедельникам проходили заседания поэтической студии «Луч», возглавляемой Игорем Волгиным. И спустя два часа, прошедших в задушевных перепалках о высоком, мы снова столкнулись у лифта.
— Извините, — сказала она, — вы так глубоко и тонко говорили о стихах И.К.! Если я через неделю принесу свои, вы сможете их проанализировать так же тонко и глубоко?
— Не знаю, — честно ответил я. — Пару лет поживем вместе — может, и смогу.
Она не поняла юмора, растерянно передернула плечиками. Но стихи в следующий понедельник все же принесла.
Года два назад я наткнулся на эту подборку в глубинах дачного чердака. Я тебя любила... я себя сгубила... дорожки белые... слезинки красные... — стихи были отвратительными. В смысле отвратительно красивыми, плаксивыми и... пустыми. Но до чего же певучей была их пустота! Как приятно перекатывалась она по гортани, какими сладкими были облатки написанных ею от руки согласных и гласных! Я перечитал принесенные листочки четырежды — трезвым, пьяным, очень пьяным, а потом опять трезвым. И вдруг почувствовал, что не может человек с такой музыкой в душе, с таким чувством ритма и с такой грудью не иметь в сердце ничего, что можно было бы сказать городу и миру.
Увы, так бывает порой — в душе густо, а в стихах пусто. Так бывает порой, когда душа человеческая томится страхом непонимания, страхом быть расчехленной, распахнутой и... осмеянной. Должно быть, однажды кто-то здорово надавал ей по рукам, нахлестал по раскрытым не вовремя губам, чтобы не возомнила о себе лишнего. А вот именно чтоб возомнила надо! Чтобы расчехлилась, чтоб исполнилась смелости и не пряталась за учтивость.
— Лиза! Лиза моя! Элизка дулиттлистая! Ты же безумно красивая женщина! Ты же фантастически талантливый человек!
Семь лет день за днем я повторял ей это — методично и тупо. Она писала стихи и статьи, она танцевала на карнизах и выступала на семинарах, она рожала мне дочь и кормила ее грудью, а я все повторял и повторял ей эти слова, словно в них была заключена некая тайная сила. Я думал, рано или поздно она в это поверит.
И однажды она поверила.
Que c’est triste Venise
Au temps des amours mortes
Que c’est triste Venise
Quand on ne s’aime plus[2]
Весной 1992 года металась свирепая душа в замкнутом намертво треугольнике. В одном его углу жила мечта бросить все к оной бабушке и уехать. В Нижний, к Мольковым, или в Гантиади, к дяде Андронику и тетушке Цовик, на худой конец, к ненасытной Альме в ее захолустный Хоффенхайм. А лучше всего к черту! На кулички его сыпучие. Когда нигде не ждут, все равно, куда уезжать. А и ждали бы, ничего это не меняет. Ибо ничего нельзя изменить, не изменившись самому. И, уезжая от беды, всегда увозишь главную беду — самого себя. Второй мечтой было — спиться, то есть тоже уехать, только не отрывая задницы от дивана и губ от стакана. На вершине же запечатанного треугольника гнездилось желание удавиться!
Да, так тоже бывает. Учишься в университете, том еще, настоящем, советском. Едва ли не первым в Москве регистрируешь с близкими друзьями малое предприятие с нежным названием «Арника». И дом у тебя полной чашей — холодильник, во всяком случае. Соседи по утрам дерутся в очередях за пакет гайдаровского молока, а ты не дерешься, тебе на дом приносят. И дочки у тебя умнички — ласковые, стихи пишут, на пианино играют, даже посуду за собой моют. И жена у тебя молодая, красивая, о ту пору еще талантливая. А хочется удавиться! Помню, с какой тщательностью перечитывал я все, что было доступно, — а в университетской библиотеке многое было доступно! — о самоубийствах Маяковского, Есенина и Цветаевой. Со странным чувством восхищения и брезгливости всматривался в судьбы Эмпедокла и Марка Антония, Стефана Цвейга и Вирджинии Вульф. Особенно же поразила меня Сильвия Плат с ее спокойным: I want to kill myself, to escape from responsibility, to crawl back abjectly into the womb[3].
И вот в один из таких дней 1992 года, а точнее, 20 апреля, в понедельник Страстной седмицы, — каким бы художественно пошлым это ни казалось, но именно в понедельник Страстной седмицы — благоверная моя попросила назавтра отвезти детей в храм. Ну, надо так надо, повезли. И всю дорогу ругались. Непонятно мне было, зачем тащить голодных детей в самый центр, на Чистые пруды. Вот же она, в Измайловском проезде церковь стоит — полчаса туда-сюда.
В Архангельском храме народу — тьма. Все смешалось, тепло, душно. И потерял я сразу своих. Потыркался-потыркался и пошел почему-то к «Нечаянной радости». Свечу поставил, взошел, поклонился, поцеловал икону и, пока целовал, успел прочесть на ней надпись о «человеке, некоем беззаконнике, имевшем правило повседневное к Пресвятой Богородице молиться архангельскими словами». Иначе говоря, замышлял он подлое дело свое, но, прежде чем идти совершать его, прославлял Богородицу. И так мне тревожно стало, так одиноко и тяжело от этих слов.
Вдруг смотрю, стоит мое семейство в очереди, а в конце ее священник — красивый и большой, как скала. Лицом смуглый, с какими-то не русскими, а скорее арабскими, крупными и благообразными чертами. В руках у него кубок какой-то и ложечка золотая. Понравился мне царственный вид его, и растолкал я всех да прямо за дочерьми пристроился. И подошел к чаше, назвал имя свое, раскрыл рот пошире. Священник зачерпнул полную ложечку и понес ко мне, а правый иподьякон, державший красный плат, коим отирали причастникам губы, вдруг и говорит мне: «А ты готовился к причастию?» По-свойски так, на «ты» говорит: «К причастию готовился, Михаил?» Я притворился, что не слышу, ловлю ложечку губами, а священник ее уж подальше отнес. «Как готовился?» — спрашиваю. «Постился ли, каноны читал ли?» «Нет, не читал и не постился», — отвечаю честно. «Ну так проходи потихоньку, проходи с Богом», — кротко ответствует иподьякон. И пошел я вон.
Пока мои слушали проповедь да стояли к отпусту, я ходил снаружи Антиохийского подворья, куря сигареты одну за другой, и вчерашний «пьерсмирнов» больно-больно колотился, расплескивался между висками. Так и «причастился» я в первый раз во взрослой своей жизни. А как кончилась служба, поехал с семейством домой. Через магазин.
Самое унизительное было даже не в том, что ложечку, уже лежавшую у меня на губах, вытащили из перегарного рта, а в том, что я вообще купился на эту затею — встал в очередь, стал препираться, доказывать что-то. В конце концов, прожил я без этой ложечки двадцать пять лет, думал я, и еще сорок проживу. Потому, когда благоверная попросила меня в Великий четверг снова отвезти детей на Антиохийское подворье, я сказал ей, что в эти игры больше не играю. И объяснил почему. Она повезла детей одна. И неведомо мне было, что не пройдет и недели, как приедет иподьякон сей в дом наш — тайно и с пустыми баулами. И расцелует мою благоверную, выдаст деткам по конфетке, соберет вещи и выйдет на Сиреневый бульвар ловить такси.
Неисповедимы пути Господни! Я не знал, откуда взялся этот иподьякон. Кем послан был и ради чего? И как случилось, что семнадцать лет спустя я увидел в нем брата — не в смысле «братии», а по судьбе. Первые семь лет я ненавидел его, как всякий нормальный человек ненавидит явившегося, яко тать в нощи, и унесшего не принадлежащее ему как свое. Он писал какие-то липкие извиняющиеся письма, и ненависть моя росла соразмерно количеству старательно подобранных им слов. Потом ненависть истощилась, устала. Почти десять лет мне было все равно, где, как и с кем он живет. Но когда осенью 2009 года я прочел в московских изданиях новость о том, что скончался русский поэт и церковный публицист, и особенно пронзительный некролог Валеры Якова, и особенно что «скоропостижно» и что причины «неизвестны», я оплакал эти причины, как самого себя — навзрыд и с водкой. Потому что я еще мог вписать его в свой помянник, а он уже не мог. Потому что мне не за что было прощать его, но было за что благодарить. Потому, наконец, что те огромные баулы, которые апрельским утром набивал он женскими ночнушками и детскими книжками, стали ему в погибель, а мне — нечаянной радостью.
Ночь на двадцать восьмое апреля. Возвращаешься домой. От новенькой любовницы. Совсем новенькой. Главное, девчонка-то хорошая: актриса, играет, импровизирует! Входишь в дом, почти трезвый, почти с первого раза попавший ключом в замочную скважину. Прокашливаешься привычно пред неминуемым объяснением, а дом твой... А дом твой пуст! И по тому, как выворочены вверх дном все ящики комода, по тому, что исчезло, а что осталось, понимаешь, что это не грабеж, не отъезд на дачу. И в узком проеме между мгновенной трезвостью и первой волной похабного гнева бессилие и страх охватывают тебя. И шок. И выпить с собой ни грамма.
Лиза! Лиза, что ты натворила! Зачем так предательски украла себя? Почему не пришла, не присела рядом, не сказала вслух всего двух слов: «я» и «ухожу». Для чего ты обманула меня и увела дочерей моих, как плененных оружием? Зачем ты убежала тайно, и укрылась от меня, и не сказала мне? Я отпустил бы тебя «с веселием и с песнями, с тимпаном и с гуслями». Я бы отпустил тебя, не спрашивая, к кому и зачем. Ибо на исходе седьмой весны нам обоим и в равной мере стало понятно: всё, налюбились! И над этой историей вот-вот опустится занавес. Лиза! Лиза, как могла ты... как могла ты оставить неутоленной жажду последнего, до конца опустошающего прощания!
И совершенно невыразимые, совершенно бесплотные состояния вдруг стали зримы. Их можно было обонять и осязать, собирать и разбрасывать, разбивать и склеивать вновь. Разоренный дом с затоптанными полами, неприбранными постелями, опрокинутым второпях мусорным ведром лежал под ногами. И это была разоренная душа моя. И пошел я в ванную, где взял ведро и тряпку и мыл полы. И плакал, и полночи бродил по дому, стараясь заполнить разбросанными вещами полочки и шкафчики. Но это было невозможно, ибо слишком многие вещи стояли уже в других шкафчиках и лежали на других полках. Водку же ночью не продавали.
Плакал ли я в ту ночь о холодной постели? Нет. Немало было в Москве постелей, в которых мог я согреться в те дни. Плакал ли о том, что семь лет жизни пущены псу под хвост? И пес ни при чем, ибо прожиты они были так красиво, с таким куражом, с таким ощущением внутренней свободы и беспредельности сил, каковыми наделяет человека только любовь. До самого утра, размазывая по щекам сопли и слезы, я бродил по дому, оплакивая Бога, Которого еще не знал.
Несколько раз в жизни — и в те годы, и уже позднее — мне посчастливилось на протяжении длительного времени ощущать такую близость с женщиной, в которой я уже не мог отделить ее от себя. Я не о сексе. Это чувство рождалось, жило и погибало в душе, а не в теле. Все телесное было лишь письмами, лишь средством выразить свои чувства к любимой. И на языке, любимом любимой. Дорогое удовольствие такая любовь: за нее расплачиваешься не личным временем, не личными силами и средствами. За нее расплачиваешься личной волей — всем своим существом, всей сущностью своей. Потому когда уходит такая любовь, она не оставляет после себя ничего.
Даже и тебя самого не оставляет она тебе.
Я отчетливо помню, что эту близость постоянно сопровождал головокружительный, сосущий изнутри страх. Мне казалось, это страх потери, сознание того, что так долго нельзя быть таким счастливым. В действительности это был страх смерти. Ибо в такие дни я переставал ощущать себя как некую особость. Я любил и, пока любил, был мертв. Меня любящего, а значит умершего, покидало чувство собственной ограниченности. И каждый раз после разрыва я оплакивал свое воскрешение в ничтожестве, хоронил ускользнувшую мечту о полноте, прощался с Богом, вновь укрывшим лице Свое. Я так и писал тогда: «...ибо плачем по Господу Богу, глядя вслед уходящим женам».
Неделя бесконечных кружений по городу ничего не дала, определенность не наступила, и весточка не пришла. Телефонные трубки не поднимались. Общие подружки, потупив очи долу, стыдливо пожимали плечами: «Не в курсе!» Белые гномики, беззвучно метавшиеся в дверных глазках, не звякали дверными цепочками: у них были другие планы, другие перспективы и радости. После недели поминок, наполненных дневным рысканьем по Москве, а по ночам одиноким смертным пьянством, я поехал на Преображенку, в скобяную лавку. В полусотне шагов от нее стоял храм. Было воскресенье Светлой седмицы, была Антипасха. И должно быть, только-только закончилась литургия. Счастливые люди в белых весенних одеждах сходили с паперти, почти не касаясь ее ногами. Почти как ангелы, легко и бесшумно достигали они церковной ограды, оборотившись трижды, осеняли себя крестным знамением и улетали. Куда-то далеко-далеко, в какую-то такую жизнь, которой я никогда не знал и от которой был так бесконечно далек. И колокольный звон, легкий и плотный, как манна, летел с неба и засыпал с головой, запечатывал уши и остужал, остужал измученную отчаянием душу. И был я весь мокрый от слез, но в храм не вошел, потому что больше не играл в эти игры.
Топоров в скобяной лавке было видимо-невидимо, под любую руку и для любого дела. Они лежали на прилавке строгими рядами, развернутые пятками в одну сторону и призывно поблескивающие лезвиями. Я купил самый удобный — иссиня-черный, легкий и острый, ладно сидевший на коротком топорище. Шли девяностые, по улицам шастали малиновые пиджаки, и по ночам в московских дворах стреляли настоящими пулями — так же задорно и часто, как сейчас стреляют петардами в новогоднюю ночь. Квартира же была на первом этаже, и на окнах не было никаких решеток. Мне все время казалось, что в дом кто-то лезет, что он совершенно незащищен и защитить его уже невозможно. Каждые пять минут проверял я, вогнаны ли шпингалеты в свои гнезда, на месте ли дверные цепочки, на все ли обороты закрыты дверные замки. Но окна и двери все равно были «распахнуты настежь». Я начинал потихоньку сходить с ума. Я думал так: дом уже не спасти, но можно еще спастись самому. Для этого нужно держать под одеялом топор, и когда придут... А тот, который во мне сидел, отнял и последнее утешение: водка уже не спасала. Ни красовуля, ни штоф не валили с ног, не утоляли жажды сна. Спал же я только днем. Ночью — дежурил.
В конце девяностых мне пересказали коротенький диалог, произошедший в те дни в тесной кухне на Сиреневом бульваре.
— По-моему, у него крыша едет, — сказал Коля.
— Ты бы попил три недели подряд, у тебя бы тоже поехала, — сказал Ваня.
— Это понятно, — сказал Коля. — Но я не о водке. У него топор под кроватью лежит, видел?
— Нет, — сказал Ваня, пошел в комнату и вернулся крайне раздраженным. — Все в Достоевского не наиграется, Раскольников хренов!
— Скорее Рогожин, — сказал Коля. — Надо бы постеречь его.
— Надо, — согласился Ваня. — И по ночам особенно...
О, други мои, драгоценные мои собутыльники — Коля и другой Коля, Ваня и Юра, Серега, Дима и Сашка! Низкий поклон вам и благодарность на всю жизнь! Ибо я думал, что вы зачастили ко мне, потому что появилось место, куда можно привести подружку, хорошенько выпить, закусить, побряцать на пианино и почитать стихи. А годы спустя выяснилось, что вы организовали круглосуточное дежурство. Между уходом одного и появлением другого никогда не проходило более получаса. У каждого из вас были свои семьи, свои дела, свои увлечения и приключения, но каждый из вас понимал, что оставаться один я больше уже не могу.
Господи! Господи, помилуй меня, ибо тесно мне. Иссохло от горести око мое, душа моя и утроба моя. Изнемогла от грехов моих сила моя. Господи, я уже начинаю сходить с ума. Видящие меня на улице бегут от меня. Я как сосуд разбитый. Господи, сделай хоть что-нибудь, хоть чуть-чуть. Помоги же, Господи... И единственная мысль, которую кто-то вложил в пьяное сердце, единственное, что увидел я тогда в узком утреннем просвете между пробуждением и очередным похмельем, была маленькая золотая ложечка, сверкнувшая в руках смуглолицего епископа. Нужно было добраться до нее — выцарапать, вымолить, выплакать. И ведь я совершенно не понимал тогда смысла исповеди и причастия. Я просто думал: а вдруг? Я жаждал чуда, и оно мыслилось мне как сделка. Господи, говорил я в себе, я сделаю, что хотят попы, а Ты сделай, что хочу я. Я причащусь, а Ты вернешь мне ее.
Епископа в храме я не нашел. Иподьякон тоже отсутствовал. Но возле паперти стоял и ждал кого-то молодой священник, доброжелательный и улыбчивый. А там, прямо перед входом в Архангельский храм, в маленьком, замкнутом с трех сторон дворике стояла уютная темно-коричневая скамеечка. Мы сели, и я объяснил батюшке ситуацию.
— Хорошо, — сказал он, — готовьтесь и приходите.
— Как готовиться? Только конкретно, по пунктам!
— Это просто, — сказал он, с изумлением глядя на блокнот, в который я приготовился записывать его слова, ибо я рассчитывал заранее расспросить обо всем с той же дотошностью, с которой обрушивался на своих университетских педагогов.
Почти все оказалось действительно простым.
— Три дня, а лучше неделю не есть скоромного и не пить алкоголь, воздерживаться от рассеяния.
— Какого рассеяния?
— Ну, телевизор, сборища, игрища. Накануне причащения приехать на вечерню. Вернувшись домой, прочитать требуемые каноны.
— А где их взять?
— Зайдите в храм и купите за свечным ящиком полный молитвослов. Там найдете. И там же в конце есть полная исповедь — откроете, прочитаете и сверите с ней совесть. Потом все, что мучит совесть, перепишите на лист бумаги и приносите.
— Да меня не совесть, меня другое мучит, — сказал я.
— О мучениях на исповеди поговорим, — грустно улыбнулся он и, порываясь встать, добавил: — С полуночи не есть и не пить. Утром не опоздать к началу богослужения. Все.
— Как все? Этого достаточно для встречи с Богом?
— Пока достаточно, — ответил он.
Потом, встав со скамеечки, непроизвольно занес руку для благословения, каковую я тут же перехватил и пожал с чувством сердечной признательности. И поехал на Сиреневый. Через магазин. Сегодня еще «догонюсь», думал я, а завтра удалю все сборища и начну готовиться к встрече с Богом. Впервые за три недели, хорошенько догнавшись, я уснул аки младенец.
Первая в жизни подготовка к исповеди и причастию далась мне на удивление легко. Как будто кто-то невидимый разводил руками препятствия еще до того, как я усматривал их на своем пути. Квартира как-то сама собой опустела на всю неделю, игрища отпали. Еды не то что скоромной, а и постной-то почти не было. С водкой было сложнее, но трое суток я все же выдержал. Сразу нашлись учебники и словари по старославу, оставшиеся со второго курса, так что каноны я прочел по два раза — сначала за столом, с выпиской и переводом незнакомых слов, а потом уже пред иконой «Нечаянная радость», каковую купил в Архангельском храме вместе с молитвословом. Что до исповеди, то я переписал ее всю от руки, на пять листов, вместе с действительными своими грехами покаявшись и в том, что поминал живых за упокой, а заодно ел кровь животных. Сомневался, конечно, потому что английских бифштексов никогда не любил, а записок в церкви никогда не подавал. Но все же покаялся и в этом, на всякий случай. Единственное, чего я не сделал из предписанного мне, — не попал накануне на вечерню. И еще натощак, без стакана горячего чаю и овсяной печенюшки, до того противной показалась мне утренняя сигарета, что, сделав три затяжки, я с отвращением выбросил ее в открытую форточку.
А дальше были поездка в храм и исповедь. Принимал ее совсем не тот священник, с которым мы беседовали, и служил литургию тоже другой. И так хорошо мне было. Отмякала душа, осыпалась с нее короста — меленькими кусочками, с краешков, по чуть-чуть, но все же осыпалась. И было мне как на небесах. И пели ангелы с хоров, и священник подавал мир. И бабульки, такие милые и опрятные, суетились вокруг подсвечников и сноровисто протирали тряпицей зацелованные иконы. А я стоял подле «Нечаянной радости» и ждал заветной ложечки. И уже, должно быть, открылись «Спорттовары», где стояла возле прилавка моя благоверная и ждала, когда я приеду и пробью ее через кассу.
Но встал-то в шесть, а уже десять. За утро всего три затяжки. А после «Отче наш» закрыли Царские врата и вынесли высокую горящую свечу. Как-то переменилось все в храме — зашуршало, зашелестело, задвигалось. Посмотрел я по сторонам, прикинул, подумал, успею. Выскочил из храма, пробежал за ограду, взатяг удоволил истосковавшиеся легкие. Вхожу обратно — а люди уже на коленях пред чашей стоят. Встал и я. Когда же настал мой черед, подошел к чаше, назвал имя свое да раскрыл рот пошире. Священник зачерпнул полную ложечку, понес ко мне, да, на беду мою, потянул воздух породистыми ноздрями.
— Вы курите? — спросил он.
— Да, — честно ответил я.
— А когда последний раз курили?
— Пять минут назад, — честно ответил я.
— Ну, тогда вам нельзя причащаться. Проходите.
— Как нельзя? Да вы что? Я исполнил все, что мне предписали... я постился... я читал каноны... я писал исповедь... я ничего не ел с утра. Про курение мне ничего не говорили, я бы сдержался... я... я... — зачастил, надеясь выцарапать заветную ложечку.
— А что про курение говорить? — сурово вопросил батюшка. — Курить — бесам кадить, это же очевидно.
— Это вам очевидно, а мне не очевидно. Понимаете ли вы, не очевидно мне, — пытался возражать я.
— Если б вы хотя до исповеди курили, а потом покаялись. А так нельзя. Проходите.
— Хорошо. Я каюсь. Прямо сейчас каюсь.
И подхватили меня сзади под белы рученьки. Два хороших, крепких прихожанина. И, утешив братним словом, аккуратно свели к паперти.
Вот так и «причастился» я во второй раз во взрослой своей жизни.
И около часа просидел на лавке возле некогда Поганого, а ныне Чистого пруда, совершенно не понимая, кто я, что я и куда дальше. Как же так, из-за какого-то вонючего окурка! Я же три дня не пил, вы понимаете, три дня! И по прошествии часа стало мне окончательно ясно, что затея с ложечкой — дело безнадежное. Не мое, не для меня! Выход следовало искать в чем-то другом. И не открылось мне тогда, неведомо мне было, что Бог, носивший меня в ту весну на руках, ждет от меня вовсе не переписанных от руки пяти листочков чужого раскаяния. Не в окурках и не в попах дело, а в том, что ограбленная душа моя ищет того, чем уже никогда не будет богата, и тело мое плачет жалостью к себе, и совесть моя мертва...
За полдня я прошел пешком две трети Бульварного кольца. Просто шел и ждал — когда придет решение. И счастливые дворники сгребали в коляски грязные остатки нагадившей при отступлении зимы. И вывески магазинов плыли по небу, промокшие и помятые, как бродяжьи шляпы. И все вокруг дышало разбитной, как гулящая девка, свободой. И в душе, как у зверя, пред которым вот-вот сомкнется красное кольцо флажков, нарастала исступленная, близкая к животной жажда свободы — свободы от людей, свободы недвижного, недоступного неба, в котором ты застрахован от случайных и неслучайных встреч. Ближе к вечеру бульвары вывели меня на Суворовский, в скверик против дома, в котором мы прожили счастливейшие годы.
— Я устала мотаться сюда, — капризно сказала она, сбрасывая праздничные туфли и высвобождая красивые н
- Комментарии