Об авторе
Дмитрий Александрович Лагутин родился в 1990 году в Брянске. Окончил гуманитарный класс Брянского городского лицея имени А.С. Пушкина и юридический факультет Брянского государственного университета имени академика И.Г. Петровского. Публиковался в изданиях «Новый берег», «Нижний Новгород», «Волга», «Нева», «Юность», «Урал», «Дальний Восток», «Иван-да-Марья», «Странник», в сетевых изданиях «ЛиTERRAтура», «Южный остров», «Камертон», «Парус», «День литературы», «Литературная Россия», Hohlev.ru, в приложении к журналу «Москва». Победитель многих конкурсов. Лауреат национальной премии «Русские рифмы», премии «Русское слово» в номинации «Лучший сборник рассказов» (2018). Член Союза писателей России.
Бинокль
Одной из самых красивых в мире вещей — наряду с маминой брошью и женским профилем, вырезанным из черной бумаги, вложенным в овальную рамку и хранящимся в предпоследнем зале краеведческого музея, — одной из самых красивых, самых таинственных и притягательных в мире вещей для Оли был белый театральный бинокль, через который она вместе с Наташей рассматривала соседские дворы и палисадники.
Гремя стремянкой, взвизгивая и смеясь, девочки забирались на чердак, устраивались у маленького квадратного окошка, протирали его — не успевшее запылиться — салфеткой и по очереди смотрели в бинокль, комментируя увиденное.
— Тимофеев мастерит табурет, — говорила Наташа, и девочки долго наблюдали за тем, как архивариус троллейбусного депо Тимофеев — высокий худой старик с коричневыми усами — сидит, скрючившись, на пороге своего сарая и стучит молотком по трехногому табурету, выуживая гвозди из карманов рабочего халата, роняя их в траву и шаря по ней ладонью. Архивариус хотя бы раз в неделю мастерил по табурету, и казалось, что в доме у него ни для какой другой мебели места хватать не должно.
На чердаке пахло опилками и пылью, по углам белела паутина. Громоздились друг на друга коробки и ящики, свертки и тюки. Между тюками возвышались башней напольные часы с маятником — много лет не работающие и неизвестно как тут оказавшиеся, — рядом блестел звонком трехколесный Наташин велосипед. Золотые лучи — вылазки чаще всего происходили по вечерам — с готовностью били в окошко и рассекали чердак надвое, рисуя на противоположной стене желтый прямоугольник.
Солнце краснело, куталось в лиловые облака, клонилось к дальним крышам, и прямоугольник менял свой цвет — а потом бледнел и гас. На округу опускались сумерки, все уплывало куда-то, крыши, заборы, кроны деревьев сливались друг с другом и таяли. В домах по одному загорались окна, старик Тимофеев еще несколько раз взмахивал молотком — по дворам разносился негромкий, глухой стук, — разгибался, подхватывал табуретку и брел к крыльцу; загорался наконец уличный фонарь — и зоркий взгляд бинокля перебегал от одного источника света к другому. Вот чья-то кухня: холодильник, плита с синими огоньками конфорок; вот мерцает сквозь тюль квадратный экран телевизора. Вот под плафоном фонаря вьются, сталкиваясь и бросая на землю неясные мелькающие тени, майские жуки. Вот в конце улицы — чтобы увидеть, нужно приоткрыть окошко, вдохнуть сладкий вечерний воздух — догорает костер, и под рыхлым белесым дымом алеют угли. А вот покачивается в одном из дворов голая круглая лампочка — выхватывает из сумерек то блестящий бок теплицы, то пышную клумбу. Возле каждого огонька — своя жизнь, свои приметы и тени, и даже свой, особенный свет. И чем сильнее сгущаются сумерки, тем ярче светят окна и фонари, тем они загадочнее и волнительнее.
Но гостить у Наташи допоздна Оле разрешалось нечасто — только в те дни, когда отец возвращается из Москвы и может заехать за ней по пути с вокзала. Тогда она издалека видела, как появляются у перекрестка огни фар и плывут по дороге, танцуя на кочках, увеличиваясь, как они наконец останавливаются, вытягивая широкие лучи, напротив дома, а потом и нутро автомобиля освещается, и за бесчисленными сумками, коробками и пакетами видно отца.
И потом, сидя на заднем сиденье, стиснутая позвякивающими свертками, Оля оборачивалась и видела, как блестит в свете фонаря квадратное чердачное окошко, и ей казалось, что это блестит прекрасный театральный бинокль.
Бинокль Наташа тайком таскала из бабушкиной комнаты, из старого, массивного, во всю стену, шкафа. И бинокль был действительно чудесным — белым, блестящим, точно керамическим, с желто-фиолетовыми выпуклыми линзами в медных ребристых дужках и шестиугольным колесиком, которое так приятно крутить и от которого зависит, можно ли будет рассмотреть каждый уголек догорающего костра или все они сольются в светящееся облачко.
«Очень дорогая вещь», — говорила Наташа строго, и больше всего на свете Оля боялась уронить бинокль — и все равно однажды уронила, когда по ее голому плечу пробежал невесть откуда взявшийся паук. Оля взвизгнула, уронила бинокль и тут же с ужасом схватилась за голову, зажмурилась — как и Наташа. Бинокль оказался цел, на линзах не обнаружили ни царапины — но несколько минут сердце у Оли колотилось так, что, когда внизу скрипнула дверь комнаты и Наташина бабушка взволнованно окликнула девочек со словами: «Что у вас там за грохот?» — можно было решить, будто она имеет в виду грохочущее Олино сердце.
— Ничего! — крикнула Наташа. — Все хорошо!
В тот вечер было за чем наблюдать: местные мальчишки раздобыли где-то большую деревянную бочку и по очереди забирались в нее, закрываясь крышкой. Потом они придумали укладывать бочку на бок, один заползал внутрь, закупоривался, а остальные с улюлюканьем катили его по дороге. Наконец бочка, проскакав по ухабам и подняв облако пыли, останавливалась, из нее вываливался совершенно счастливый пассажир, на заплетающихся ногах ходил кругами, осматривал колени и локти и просился обратно, но в темное нутро уже полз на четвереньках следующий.
Мальчишки катали бочку до самого вечера — и Оля уже спускалась по ступеням крыльца, толкала калитку и шла вдоль палисадников к перекрестку, с которого виден был ее дом, а на улице все раздавались восторженные крики.
Если смотреть было не на что, девочки начинали фантазировать.
— По Новосоветской катится карета, — сообщала Наташа и протягивала бинокль Оле.
Оля смотрела на пустую Новосоветскую, по которой трусила, опустив нос к земле, дворняга, и видела роскошную карету, запряженную четверкой белоснежных лошадей. Из-под колес, из-под копыт, сверкающих подковами, вылетали камни, дворняга испуганно шарахалась в сторону, возница в широкополой шляпе с перьями подпрыгивал и высоко вскидывал вожжи.
— Но-о!
Звенели колокольчики, из кареты звучала, заливаясь, скрипка.
Скрипка звучала на самом деле — Наташина бабушка готовила ужин и слушала радио.
— Что там? Что? — шептала Наташа.
— Едут к замку.
Вдали, над зеленым морем из крон и крыш — весной крон, казалось, было больше, — вставал, сверкая на солнце, величественный замок — горели всеми цветами витражи, на шпилях развевались флаги, по стене ходили туда-сюда часовые, по красной черепице скользили закатные блики. На высоком крыльце видны были фигурки трубачей.
— Дай, дай! — восклицала Наташа и тянула бинокль к себе.
Замок растворялся, и море из крон теперь выглядело сиротливо. Карета тоже растворялась, и ничто не мешало дворняге бежать по середине дороги — и только скрипка продолжала играть. Оля смотрела на переливающийся в солнечных лучах бинокль и в щель между окуляром и Наташиной скулой видела, как светятся у той глаза.
Наташа восхищенно вздыхала.
Дома тоже был бинокль — охотничий, купленный старшим братом в прошлом году, еще до армии. Этот бинокль смотрел дальше, к глазам прижимался плотнее и колесиков имел не одно, а целых три, но он был тяжелый, громоздкий, угольно-черный и совершенно отказывался блестеть на солнце — и поэтому сквозь него нельзя было увидеть ни замок, ни карету, и даже старик Тимофеев со своими табуретками или майские жуки, вьющиеся над фонарем, под его взглядом казались скучными и неинтересными.
— Ну купи ты ей бинокль, — смеясь, говорила мама отцу. — Неужели в Москве и бинокля не найти? И выключи, будь добр, телевизор, надоел ужасно.
По телевизору только и говорили что о предстоящем конце света, о рубеже тысячелетий, о молекулярных уровнях и стихийных бедствиях. Мама штудировала бухгалтерские журналы, щелкала калькулятором и аккуратным почерком исписывала несколько толстых тетрадей одновременно — вела бухгалтерию.
— Вы же двадцать второго поедете? — спрашивала она отца. — Забеги в антикварный какой-нибудь.
Ночью с двадцать второго на двадцать третье отец вернулся из Москвы и привез Оле шкатулку с павлинами — обитую изнутри синим шелком, на маленьких изогнутых ножках, тяжелую и холодную.
— Нету биноклей, — развел он руками. — Только шкатулки и сабли.
Шкатулка была очень красивая — но с биноклем сравниться не могла. Кроме того, дома была уже одна шкатулка — она тоже стояла на ножках и тоже была обита шелком — правда, красным, — а по крышке вместо павлинов танцевали цветы. В ней хранились мамины украшения — в том числе чудесная брошь, которая одна — вместе с вырезанным из бумаги профилем — все же могла составить биноклю конкуренцию.
Брошь мама нашла, ныряя в море, еще в Новороссийске, до переезда и Олиного рождения. Одного камешка в ней не хватало, его заказывали ювелиру отдельно, и Оля провела немало времени, вглядываясь в калейдоскоп из сине-зеленых граней, складывающихся на свету в причудливые узоры.
— У каждой леди должна быть своя шкатулка, — сказала мама, отрываясь от тетрадей и растирая красные, усталые глаза. — Вот и у тебя теперь есть.
Наташе шкатулка тоже понравилась.
— Старинная, — протянула она восхищенно.
Но потом на цыпочках прокралась в бабушкину комнату и вышла, прижимая к груди бинокль, — и про шкатулку тут же забыли.
Спустя неделю или две отец снова уехал в Москву и снова обещал заглянуть к антиквару — а Оле разрешили остаться у подруги допоздна.
Только вот с погодой не задалось. День был пасмурный, серый, море из крон волновалось от ветра. Мальчишки побежали на соседнюю улицу пускать змеев, и здорово было смотреть в бинокль на то, как показываются из-за крыш белые тоненькие прямоугольники — становятся на дыбы, проваливаются, кувыркаясь, выпрыгивают снова и набирают высоту. Лучший из змеев взмыл над домами, встал почти вертикально и, точно через силу, туго и непослушно пополз над улицей, постепенно снижаясь. Потом ветер усилился — и в чердачное окно посыпались царапинами мелкие капли. Змеи — даже самый лучший — пропали и больше не появлялись.
На улице и во дворах было пусто, облака потемнели, нависли угрожающе.
— Тимофеев мастерит космический корабль, — протянула задумчиво Оля, глядя на пустой двор архивариуса, по которому метался подхваченный ветром пакет.
Наташа взяла бинокль.
— Действительно, — согласилась она. — Деревянный космический корабль.
Ветер засвистел в водосточной трубе, пакет перелетел через забор, набрал высоту и, надувшись, закружился над улицей — и кружился так, пока не спикировал в один из дворов. Дождь усилился, слышно было, как он барабанит по шиферу на крыше. В небе, под самыми облаками, сновали стрижи.
— Внутрь залез, — сообщила Наташа. — Сейчас взлетать будет.
Оля взяла бинокль и стала смотреть на стрижей.
— Взлетел, — вздохнула она. — Набирает высоту...
Дождь обрушился ливнем, загрохотал по крыше, улица растворилась в серебряном мареве. Стрижи бросились врассыпную и исчезли.
— Все, — сказала Оля, — скрылся в облаках.
По облакам прокатились глухие раскаты грома.
Оля повела бинокль вниз, в сторону, но из-за дождя ничего нельзя было рассмотреть — в пелене вспыхивали, загораясь, пятна окон, но очертания их таяли и дрожали. Вдобавок ко всему по стеклу ручьями побежала вода. Море из крон побледнело и слилось во что-то сплошное, неясное, готовое в любой момент раствориться.
— Наташа! — раздался откуда-то издалека встревоженный голос. — Гроза! Спускайтесь!
Оля отняла бинокль от глаз и посмотрела на подругу.
— Спускайтесь! — снова позвала бабушка. — Чай будете?
Наташа оценивающе посмотрела на окно.
— Идем! — крикнула она сквозь грохот.
Оля согласно кивнула.
Внизу было не так шумно, куда теплее, и из кухни пахло пирогами.
— Я сейчас, — шепнула Наташа и бросилась с биноклем к бабушкиной комнате.
Бабушка выглянула из кухни.
— Заходи, Оля, — пригласила она. — А Наташа где?
Она вышла, сделала несколько шагов и оказалась на пороге своей комнаты. Оля увидела, как вытянулось ее лицо, услышала смущенный Наташин смешок и на всякий случай проскользнула в коридор.
Наташина бабушка была очень строгой — и Оле очень не хотелось услышать, как она ругается. Она боялась, что и ей достанется и что — она холодела при этой мысли — о бинокле придется забыть. Она с тоской поглядывала на оставленные у двери босоножки и думала, что если сейчас Наташина бабушка попросит ее уйти — а она обязательно попросит, и посмотрит при этом холодно, свысока, поджав свои и без того тонкие губы, — что тогда она обязательно промочит ноги и сама вся промокнет без зонта и непременно заболеет, и придется лежать дома под двумя одеялами, пить горькие лекарства и полоскать горло календулой.
Но больше всего ей было жаль бинокля.
Однако прошла целая минута, а ее никто не просил уйти — и даже не было слышно Наташиного плача, хотя Наташе только дай повод пореветь, и ревет она в голос, так, что через улицу слышно. Оля наблюдала однажды, как бабушка ругала Наташу за разбитую солонку и как Наташа голосила при этом — точно ее бьют.
«Наверное, это еще хуже, — думала Оля, — что она там молчит».
Но в следующее мгновение Наташа вышла в коридор — красная, но не заплаканная. Она посмотрела на Олю и подмигнула. Следом вышла Наташина бабушка с биноклем в руках.
— Идите есть, — устало сказала она. — Театралы.
Оля покосилась на босоножки и пошла вслед за Наташей — вслед за Наташей шагнула в горячую, ярко освещенную кухню, вслед за ней вымыла и вытерла жестким вафельным полотенцем руки, вслед за ней села за квадратный, застеленный скатертью стол, примостившись в углу, у шкафчика с посудой, стиснула ладони между коленей и стала искоса наблюдать за тем, как бабушка хлопочет перед распахнутой, раскаленной духовкой, разливает по чашкам кипяток из посвистывающего, брызгающего чайника.
Бинокль теперь лежал на столе, и в его желто-фиолетовых линзах, похожих на пленку мыльного пузыря, отражалась, сворачиваясь и изгибаясь, кухня вместе с бабушкой, Олей и не перестающей заговорщически подмигивать Наташей.
Со стороны улицы по подоконнику колотил дождь, заурчал, усилился и прогремел что есть мочи над самым домом гром. С этой стороны на подоконнике — на вязаном коврике — стоял радиоприемник, едва различимо играла какая-то музыка.
— Копаться в чужих вещах — отвратительное качество, — говорила бабушка, выставляя дымящиеся кружки на стол и с тревогой глядя на окно. — Но я не понимаю — почему нельзя было просто попросить?
Она подвинула бинокль и опустила на середину стола блюдо с пирогами. У Оли под ложечкой засосало.
Наташа виновато опустила голову.
— И давно вы этим промышляете? — Бабушка села за стол напротив Оли, двумя пальцами подхватила пирог, положила на блюдце перед собой и усмехнулась. — С тех пор как повадились на чердак?
Наташа опустила голову ниже, но украдкой посмотрела на Олю и опять подмигнула.
— Хватит подмигивать, — вздохнула бабушка и повернулась к Оле. — Не съем я вас, не бойся. Бери пирог.
Оля осторожно взяла пирог, обожглась, уронила на блюдце.
— Но копаться в чужих вещах, — строго повторила бабушка, глядя на Наташу, — недопустимо.
Наташа театрально кивнула и потянулась за пирогом.
И какое-то время сидели молча, слушали дождь, пили чай. Оля наконец смогла справиться с пирогом, он разломился пополам, и из красного, с комочками ягод, крошечными черными косточками, нутра дохнуло жаром. Прогремел с треском, точно над кухней раскололась надвое крыша, гром, бабушка приподняла занавеску и сделала радио громче.
В кухне было жарко, даже душно, пахло тестом и кофе — бабушка пила густо-черный кофе, — Оля обжигалась и от чая, и от пирога, сидела на неудобной деревянной табуретке, и все же ей было очень хорошо — она украдкой смотрела по сторонам, в щель за занавеской видела темную, сотрясающуюся от ветра листву и все время возвращалась взглядом к белому биноклю, который снова лежал в самом центре стола и поблескивал перламутровыми боками. В боках его тоже отражалась кухня — вытягивалась, опрокидывалась дугой.
— Надо же, — усмехнулась бабушка, прислушиваясь к радио. — И как раз гроза.
Свист скрипок сливался со стуком дождя, и казалось, что стучит тоже из радио.
Бабушка задумчиво посмотрела на бинокль, протянула к нему худую руку с длинными пальцами и узким, бледным запястьем.
— Когда-то я с этим биноклем не расставалась... — проговорила она. — Столько он видел...
Она посмотрела на Олю и кивнула.
— Я ведь болела театром. Не пропускала ни одного серьезного спектакля.
Оля улыбнулась, не зная, что сказать, разломила еще один пирог, и из него на скатерть упала большая красная капля.
— Простите, пожалуйста, — пробормотала она, промокнула пятно предложенной салфеткой и спросила, чтобы не было так неловко: — А сей-
час?
— Что «сейчас»?
Оля кашлянула:
— Сейчас — театр?
Бабушка рассмеялась и махнула рукой.
— Какой сейчас театр! — Она покачала головой. — Тем более здесь.
Она поднесла бинокль к глазам и заглянула в него, а когда отняла, взгляд у нее был еще задумчивее, точно сквозь линзы она увидела что-то, кроме огромного блюда с пирогами.
— Н-да, — вздохнула она, возвращая бинокль на стол.
Она вдруг вскинула голову, взгляд прояснился.
— А ведь у меня и программки остались! — Она посмотрела на Наташу. — Наташенька, дружок, принеси из книжного шкапа, из самого низа, где подписки, мой альбом.
— Красный? — спросила Наташа.
— Красный.
И пока Наташа искала альбом, Оля все поглядывала на бабушку, а та, придерживая занавеску рукой, смотрела в окно. Скрипки затихли, а дождь все так же колотил, но гром уже не гремел. После недолгого молчания приемник тихо запел женским голосом, вокруг которого защелкали помехи, означающие — Оля знала, — что запись проигрывается на граммофоне. Бабушка сидела неподвижно, смотрела в окно, и ее вытянутое лицо с тонкими губами, высоким лбом и острым подбородком светилось под лампой. Бледно-русые волосы сплетались в тугой пучок, мочку уха оттягивала блестящая сережка.
Вбежала Наташа и водрузила на стол тяжелый альбом в красной картонной обложке. Бабушка оторвалась от окна, отпустила занавеску и, отодвинув от себя пустую чашку, раскрыла альбом посередине, стала медленно перелистывать, подхватывая страницы за уголок.
Оля допила чай и вытянула шею.
Альбом был заполнен фотографиями — в основном черно-белыми. Между ними попадались аккуратно сложенные листы, конверты, газетные вырезки с иностранными заголовками.
— Это вы? — спросила Оля неожиданно для себя самой, увидев большую — во всю страницу — фотографию, и тут же смутилась — на фотографии конечно же была изображена актриса. На худой конец — певица.
— Я, — улыбнулась Наташина бабушка.
Она отодвинулась и посмотрела на фотографию так, как смотрят на картину — выставив подбородок чуть вперед, прищурившись, — а потом приподняла альбом и повернула его к Оле.
С фотографии Оле улыбалась, чуть поджав губы, девушка невероятной красоты. Густые черные волосы, осыпающиеся прядями, были собраны к макушке и схвачены причудливым гребнем, тонкую белую шею украшали два ряда полыхающих бус.
Оля смутилась.
— Не верится, — усмехнулась бабушка, поворачивая альбом к себе. — Вот и мне тоже... Известный фотограф, хоть в рамку и — на стену. — И она с видимым усилием перевернула страницу, продолжила листать.
Оля прислушалась — дождь успокаивался.
— Вот... — Бабушка пригладила разворот альбома ладонью и стала вытягивать из широкого конверта тонкие пожелтевшие буклеты, раскладывать их на столе, вокруг бинокля. — Вот Мариинский... Вот Александринка. А это БДТ...
Почти все буклеты были узкие, одноцветные, напечатанные на тонкой бумаге с вохристыми сгибами. Сквозь бумагу просвечивал спрятанный на обороте текст, уголки кое-где были замяты треугольниками. Оле показалось, что она чувствует запах старой бумаги, — как пахнет старая бумага, она знала по огромным, строгого вида собраниям сочинений в отцовском шкафу. «Каменный цветок», «Гамлет», «Спартак» — Оля переводила взгляд с одного выцветшего заголовка на другой, вчитывалась в незнакомые фамилии, натыкалась на указания года и прикидывала, сколько лет было в этот год ее родителям, сколько лет оставалось до ее рождения, а в самом центре стола лежал как ни в чем не бывало бинокль, лежал и блестел перламутровыми боками, отражал в своих линзах кухню, и невозможно было поверить, что он и эти хрупкие, тонкие программки — из одного времени, как нельзя было поверить в то, что Наташина бабушка была когда-то красавицей с фотографии.
— Да, — вздохнула бабушка, бережно раскрывая одну из программок, — театр!
Наташа, по-видимому знакомая с содержимым альбома, скучала, покачивалась на стуле, положив ладони на скатерть, и, когда бабушка стала возвращать программки в конверт, подмигнула Оле, похвалила пироги и встала.
— Да берите, берите, — отмахнулась бабушка на умоляющий взгляд, и Наташа схватила бинокль. — Только, девочки, пожалуйста, — бабушка посмотрела на Олю, — не разбейте.
Оля кивнула, поблагодарила за угощение. Наташа уже гремела стремянкой в коридоре.
После кухни казалось, что на чердаке — холодно. Еще сильнее пахло опилками, и было совсем темно, только из коридора в квадратный проем плыл неяркий свет. По шиферу еще стучал дождь, но уже устало, из последних сил.
— Я эти программки, — сказала Наташа, устраиваясь у окна и поднося бинокль к глазам, — наизусть выучила. «Испанские миниатюры» — шестьдесят седьмой, «Блудный сын» — семьдесят четвертый.
Оля удивилась — почему не рассказывала прежде? Но спрашивать не стала. Она смотрела на подругу и пыталась угадать, будет ли та похожа на бабушку. Будет ли такой же красивой? И хотя все говорили, что Наташа похожа на мать, приезжающую из Петербурга не чаще четырех раз в год, теперь ей казалось, что Наташа обязательно станет такой, как бабушка, и у нее тоже будет чудесная фотография, которую «хоть в рамку и — на стену».
— Вижу Трофимова, — сообщила Наташа, глядя куда-то вверх. — Заходит на орбиту, собирается снижаться.
За окном было темно, очертания домов расплывались, из-под фонаря сыпался косыми искрами дождь, в палисадниках перед теми из окон, в которых горел свет, блестели мокрой листвой кусты сирени и шиповника. Море из крон едва заметно раскачивалось. У горизонта небо еще было бледно-синим, но на его фоне вставала высокая ровная стена облаков — густо-черная, — опоясывала крыши, уходила далеко в сторону. Над ней в самом центре синей полосы светилась яркая, крупная, похожая на драгоценный камень звезда.
Оля взяла бинокль, запрыгала от фонаря к фонарю, от окна к окну, поднялась к звезде, но ее бинокль увидеть четко не мог и смотрел как сквозь туман.
— Трофимов снижается, — проговорила Оля задумчиво. — Высунулся в иллюминатор и машет рукой.
Трофимов долго снижался, кружил над двором, боясь задеть теплицу, и наконец сел, оборвав бельевую веревку. Тут же он принялся разбирать космический корабль — «чтобы не привлекать внимания», — а когда перетащил почти все доски в сарай, перекресток озарился светом фар, и Оля стала собираться домой. Наташина бабушка вручила ей бумажный кулек с пирогами, а потом они обе — и бабушка, и Наташа — стояли в дверях и ждали, пока Оля, прикрыв макушку ладонью, втянув голову в плечи, бежит к машине, протискивается на заставленное сумками сиденье и машет рукой.
— В антикварном был, — с ходу сообщил отец. — Шкатулки и сабли, сабли и шкатулки.
Он наклонил широкое зеркало, и Оля увидела его смеющиеся — хотя и усталые, с тяжелыми, темными веками — глаза.
— Тебе сабля не нужна? — спросил он, делая голос серьезным.
Перед сном Оля долго лежала в кровати, прислушивалась ко вновь усилившемуся дождю, смотрела на бледную щель между шторами и представляла себе театр: залитую светом сцену, тяжелые красные кулисы, бархатные спинки кресел с металлическими номерами, причудливые гребни, бусы, веера, бинокли, платья, костюмы, овации и летящие из зала цветы, актеры выходят на сцену, кланяются, держась за руки, посылают зрителям воздушные поцелуи, с балконов кричат восторженно, сверкают молниями вспышки огромных фотоаппаратов. И, засыпая, проваливаясь в зыбкую, неровную тьму, Оля была уверена, что все это ей сейчас приснится, что вот-вот заискрятся вокруг нее огни, зашумит публика, вздохнет скрипками оркестр.
Но, проснувшись ранним утром в светлой, зеленовато-желтой от сияющей сквозь шторы листвы комнате, под разливающийся за окном птичий щебет и шум воды, разговоры родителей, доносящиеся из кухни, подтянув горячее одеяло к щеке и глядя на комод, по которому плыли, дотягивались до шкатулки с павлинами и таяли широкие золотые лучи, пробившиеся из-за штор, она, как ни старалась, не могла вспомнить — снилось ей что-нибудь этой ночью или нет.
Мы с Крылышкиным
Фонари зажгли, когда небо над парком было еще совсем светлое, бледно-синее — но сразу стало казаться, что уже поздний вечер.
Потом за колышущейся листвой показалась одинокая, похожая на камешек звезда, небо стало густеть, сливаться с теми кронами, до которых не дотягивался желтый свет фонарей, потом оно как-то резко вдруг потемнело, точно погасло, а потом Лёля, сидевшая у самого окна, крикнула на всю студию:
— Екатерина Андреевна! Олег Викторович идет!
Мы все вытянули шеи — а те, кто сидел на другой стороне стола, привстали из-за своих мест — и увидели, как через усыпанный листвой парк шагает, закутавшись в пальто, втянув голову в плечи и засунув руки в карманы, Олег Викторович, муж нашей Киту.
Киту тоже встала из-за своего места, вытерла руки о полотенце, поправила очки и подошла к окну.
Я заметил, что она нахмурилась.
Вообще, Олега Викторовича никто в студии — кроме, конечно, Киту — не любил. Никому он не нравился, и все над ним тихонько смеялись — слишком уж он был неуклюжий, и нос у него был картошкой, и лицо все время такое, словно еще секунда — и он заплачет. И прозвище это нелепое — Киту — Киту получила из-за него, когда, ворвавшись однажды в студию раньше нее, мы обнаружили на столе сверток в сиреневой бумаге, с лентой и записку, приколотую булавкой.
На записке красовалось: «Моей Китти». Только «Моей» было написано по-русски, а «Китти» по-английски — «Kitty», а вбежавший первым и первым же подскочивший к свертку Крылышкин прищурился и прочел как сумел, растягивая гласные:
— Моей Киту-у.
— Работай над произношением, — сурово прокомментировала от двери Екатерина Андреевна, и в студии повисла тишина.
Крылышкин обмяк, забормотал что-то, попятился, зацепившись за ближайший мольберт и чуть его не опрокинув, а Екатерина Андреевна, с щеками в красных пятнах, нахмурившись, прошла к свертку, подхватила его и не глядя сунула в ящик стола.
С тех пор ее стали звать Киту.
И сейчас Киту стояла у окна, хмурилась и смотрела на то, как через парк идет ее муж.
По парку гулял, загребая листву, ветер, и видно было, что Олег Викторович от погоды не в восторге — он еще глубже втянул в плечи коротко стриженную голову и то и дело поправлял шарф, для чего приходилось вынимать из карманов то одну руку, то другую.
Я его тоже не любил — Олега Викторовича — и не знал, что Киту вообще могла в нем найти, но сейчас он был как нельзя кстати. Я отвернулся от окна и многозначительно посмотрел на Крылышкина.
Крылышкин многозначительно кивнул — а потом склонился над своим псом и приладил к его спине второе крыло.
Кого бы ни брался лепить Крылышкин, все у него были крылатые. Были крылатые лошади, были крылатые обезьяны, были крылатые коты, и был даже крылатый бегемот с разинутой от удивления пастью. Началось все с лошади, которая задумывалась пегасом и потому на крылья имела законные права, но кто-то пошутил, что у Крылышкина лошадь с крыльями не потому, что это пегас с журнальной картинки, а потому, что лепит ее, собственно, человек по фамилии Крылышкин, и Крылышкину эта шутка вдруг очень понравилась, а за ним — неожиданно для всех — понравилась самой Киту, которая и подсказала, что крылья могут стать авторской особенностью, которая поможет начинающему скульптору нащупать собственный почерк и остальных к этому побудит.
И сейчас Крылышкин лепил крылатую немецкую овчарку — с картинки, а если точнее, то с картонного календарика, на котором овчарка — без крыльев — сидела у ноги широкоплечего пограничника с автоматом наперевес.
Я тоже лепил пса — вся студия уже третье занятие лепила псов, — только на моем календарике овчарка была не немецкой, а шотландской — колли, — и была она такой лохматой, что под густой шерстью вполне могли прятаться средней величины крылья. Из-за лохматости лепить ее было сложно — как я ни старался, пес выходил грузным и неуклюжим, лапы у него казались коротенькими, а тело несоразмерно большим. Но морду помогала делать Киту, и морда получалась замечательно — я ее старался вообще не трогать и хотел оставить как есть до самого обжига.
Все лепили разные породы — кому какой календарик достался: были тут и такса, и гончая, и похожий на игрушку пудель. Хуже всего было Лёле — ей выпал бульдог, и он у нее совершенно не получался.
— У тебя, Лёля, потому не получается, — говорила Киту, — что ты никак его не полюбишь. А то, что делаешь, надо любить — иначе можно и не браться. Чуда не произойдет.
Она вытирала руки о фартук и брала календарик за уголок.
— Посмотри, какой милый. Как будто улыбается.
С календарика нам улыбался, выпучив блестящие глаза и высунув из-под тяжелой губы кончик языка, бульдог, похожий на поросенка.
— Екатерина Андреевна, — хныкала Лёля, — это поросенок какой-то сморщенный... Можно мне таксу?
Хозяин таксы возмущался, прятал календарик под блюдо с глиной. Поднимался шум.
— Слепи ему крылья, — советовал Крылышкин. — Увидишь, совсем другое дело будет.
Лёля фыркала.
Когда Олег Викторович скрылся под окнами, Киту вернулась на свое место — во главе длинного, заставленного плошками и блюдцами, дощечками и карандашницами, не говоря уже об игрушках, стола, села и продолжила выдавливать складки на пышной глиняной юбке. Киту одна не лепила собак — она работала над начатой в прошлом месяце балериной. Балерина стояла на носочках, вытянувшись в струну, вскинув тонкие руки над головой. У нее еще не было лица — только темнели обозначенные стеком впадины для глаз, — но были стянутые на макушке в пучок волосы, были тесемки платья под острыми лопатками и крошечные, еще бесформенные застежки на башмачках.
Все знали, что в детстве Киту хотела стать балериной — она сама рассказала об этом однажды, за традиционным чаепитием, кото
- Комментарии