Об авторе
Василий Иванович Аксёнов родился в 1953 году в селе Ялань Енисейского района Красноярского края. Окончил исторический факультет Ленинградского государственного университета имени А.Жданова. Первые публикации появились в 80-х годах. В 1990 году вышла книга «День первого снегопада», в 2004-м — «Солноворот», в 2010 году — «Время Ноль». Лауреат премии андрея Белого (1985). Член Союза писателей Санкт-Петербурга. С 1974 года живет и работает в Санкт-Петербурге.
Беспокойно сердце наше, пока не найдет покоя в Тебе, Господи.
Блаженный Августин
Ибо я как та смоковница проклятая:
не имею плода покаяния; ибо имею
сердце — как лицо без глаз;
и ум мой —
как ночной ворон, на развалинах
бодрствующий...
Даниил Заточник. Моление
Вновь оживает в сердце
Тоска о матери, об отце.
Крик одинокий фазана!
Басё
Тянутся мысли мои к умной, доброй книге, память в прошлое стремится неуклонно, сердце — к друзьям и близким людям, живым еще и уже умершим, а душа моя, погибающая и негодная, рвется к Тебе, Господи, — истосковалась в немощи: Боже, милостив буди мне, грешному, очисти мя, яко николиже сотворих благое пред Тобою, слава Тебе, Отче, Сыне и Душе Святый, во веки веков.
(Из дневника Сергея Костышева, «афганца», теперь монаха Иоанна)
Глава 1
Вчера еще, поздним вечером, около половины двенадцатого, перед тем как заложить на ночь изнутри входную дверь, скутать истопившуюся печь и лечь спать, был я на улице — там только тихо пели звезды. Кто ими будто управляет — от веку спелись так, не разногласят — о Едином.
Ветра не было — ни низового, что шелестит, запутавшись в отаве шелковистой, а выбравшись из нее, шумит высохшими на корню крапивой, лебедой, коневником и коноплей, как шоркунцами, или гремит где-то плохо приколоченной доской, краем оторванного листа толя хлестко хлопает ли; ни верхового, что в дымоходе страшно погудит или завоет в поднебесье заунывно, — терпким теплом с Руси едва дышало — в лицо чуть веяло, но ласково, будто любя; ни тучки малой не было на небе вплоть до самого подзора — было ясно.
Не скрипнули ни шест антенный, ни скворечня, стоит чуть только ветру налететь, и разболтаются, тут онемели; ветви березы не качнулись, сколько ни вглядывался в них, свисающих на фоне звезд, — как на картине.
Даже не взлаяла нигде собака, не провыла — будто все до единой вывелись в деревне. И ни души. Только чей-то проходной черный кот, освещенный из окна маминой веранды, сидел бездвижно, как копилка для метеоритов, на невысокой верейке наших ворот, меня испугался — стёк, как жидкий, на мураву, соскользнул с верейки тенью и исчез бесследно и беззвучно — слился с общим, для меня незримым и неслышимым.
Долго стоял я на крыльце, без телогрейки, в одной фланелевой рубахе — и не озяб. На востоке, за Камнем, все ярче и ярче озаряя его лиственнично-сосновый частый гребень, поднималась луна. Стареет; на ущербе; в каждый восход об Камень будто стачивается — как об лещадку. Ельник минует осторожно — можно проткнуться об него и лопнуть, ну и особенно — когда в него садится. Я ее так вчера и не дождался. Только тогда, когда уже ложился спать, стекла, заметил, в окнах нежно зарыжели. Встать и посмотреть на нее — заленился, но представил — как обычное, не один раз в жизни виденное; с этим, обычным, и уснул.
Уже ночью, значит, подуло с севера, с низовки — далеко теперь тепло угонит — не дойдешь, чтобы погреться.
Проснувшись и открыв глаза, по матовому свету, отсвету ли в комнате и по какой-то особенной тишине в сердце, по ватной глухости в пространстве, то ли: душа, имеющая свои зрение и слух, уже знала о случившемся, поэтому, — и понял сразу, что там, на улице, изменилось что-то со вчерашнего существенно — очень уж это ощущение знакомо: ежегодно происходит, пока земля не прешла и небо в свиток не свернулось, — ну вот и нынче.
Поднявшись с дивана и стараясь босыми, занежившимися в постели, ногами ступать на самотканые — мамины, отец их не любил, ворчал: настелит тут, и спотыкайся, мол, — половики и коврики, а не на голые, стылые плахи пола, приблизился к окну и ахнул мысленно: все кругом белым-бело, утро само еще не выбелилось окончательно, так бело-сине — заликовал душой, прямо как в детстве. И подгадало: ровно на праздник Покрова Пресвятой Богородицы. Радуйтесь все, особенно — брачующиеся.
Дева днесь предстоит в церкви и с лики святых невидимо за ны молится Богу...
Чудо в Константинополе — напомнилось. И храм Покрова на Нерли возник перед глазами, сколько-то поблазнившись, растворился.
Снег уже шел, в начале сентября, много его тогда навалило — не крупкой мелкой редко накрошил, не слякотью пробросил, а мягкими и сухими хлопьями густо и долго падал, — но не пролежал он, первенец, на прелой, не промерзшей и не готовой еще принять его земле и суток, дождь за ним следом зарядил секучий, скоро весь и стаял смирно — предупредил только: зима грядет, готовьтесь, дескать, кто радивый, — но напугал уж, напугал — у многих же еще и в огородах не было убрано; озаботились, переживали, что и картошку добывать придется из-под снега, мол, его лопатой прежде разгребая, — так не случалось бы, и не боялись бы; но обошлось. Теперь он, снег, в самую пору, ко времени; этот уж вряд ли и сойдет, спасительный, — в мае только, а в темных ельниках и в пихтачах и до июня долежит, позеленев и зазернившись.
Помылся под рукомойником в вызябшей избе — вторые, зимние, рамы в одной из комнат, до которой руки мамины не добрались, пока еще не вставил, быстро поэтому и выстужается, — затопил печь березовыми, мелко наколотыми дровами. Плохо разгорались — снег в дымоход, скорей всего, набило — от этого. Запылали все же с горем пополам поленья, но изба наполниться успела дымом, еле откашлялся потом, и дверь пришлось приотворить, чтобы проветрить. А вот у матери такого горя не случалось. Вспомнил: в снежную или в дождливую погоду, начиная растоплять печку, сжигала она в ней прежде скомканную газету и уж тогда дровами заряжала. Век живи — век учись. Учту на будущее.
Чай пить пока не стал. Оделся в отцовские телогрейку и шапку-ушанку, обул на ноги его кирзовые сапоги с круто подкошенными наружу каблуками — так он сносил их — и, сразу чувствуя себя похожим на него, то есть, как он, отец же, косолапя, пошел на улицу. Тоже не терпится ведь — как ребенку.
Снегу на крыльце не меньше чем по щиколотку; нетронутый, дверью только, открывая, по нему сегмент нарисовал, изобразил — как на дисплее — график; непривычно и ступать в него с порога — в снег — как, в сапогах-то, на перину, еще и — график же нарушишь. Ступил все же — как в пух.
Безукоризненно белые, прямо и криво нахлобученные, шапки на столбах; на жердях изгороди и бревнах забора — валики разновеликие — как ватные; кое-где их уже сбили птицы или кошки — потоптались ночью в свое удовольствие; могли и ласка или колонок — забегают иногда из леса — что-то их тут, у людей, привлекает.
И дышится: то, что и дышишь, забываешь, а тут — сознательно — хватаешь полной грудью, как будто легкие до этого стеснял и долго, словно Вселенную вдохнуть в себя осмелился, — вдыхаю — соразмерен.
Сходил под навес, взобравшись на толстую, корявую листвяжную чурку с вколоченной в нее бабкой-наковаленкой, на которой отец раньше, пока видел, косы отбивал и ржавые костыли да гвозди, найденные где-то или выдранные им из деревянного хламья, пытался выпрямить, а иногда и просто отдыхал на ней, вокруг поглядывая, — чурка в тени — и солнцем не слепит, и в жар прохладно, достал из-под стрехи деревянную лопату, все лето там без дела проторчавшую, спихнул ею с крыльца рыхлый снег, прогреб в нем, почти невесомом, узкую дорожку до ворот, а дальше трогать снег пока не стал — пускай под ним, уснув, мурава успокоится, то — натерпелась, а где разгреб — топорщится спросонья — жалко.
Послонялся по ограде стесненно — на отпечатки следов своих полюбовался — четкие, подробные — вся степень износа подошв отобразилась: и сердце дрогнуло — отец как будто набродил.
Вышел за ограду.
Стою.
Облака жидкие, просвечивают — как запотевшее стекло, просыпаются из них малочисленные, но крупные снежинки, нескоро долетают до земли в безветрие, неслышные. Сквозь облака заря алеет — как морс клюквенный через марлю просачивается — ельник, и тот, смотрю, будто забрызгало — бордовый. Из детства чем-то укололо вдруг — уже случалось — как повторяется, точь-в-точь... да ты другой уж, и больше прошлого в тебе, чем современного, и мир уже — его как вспоминаешь.
Гудит вверху глухо — не раскатисто, не гулко — не так, как в ясную, погожую погоду, когда колотит будто кто-то там по куполу небесному тяжелым чем-то, а на земле у нас от этого хоть уши затыкай — так отдается: турбореактивный грузовой или пассажирский самолет с усилием вспарывает крепкое небо как раз над Яланью и прямехонько, как по линейке, с востока на запад, оставляя за собой на теле неба резаную кровянящую рану, он — впереди, гул — приотстал — как заигрался; садиться станет где-то, там и совместятся; спрячется после гул до взлета в сопла — как обычно.
Чей-то кобель бусой рубашки, полулайка-полуволкодав, впервые его вижу, поджарый очень уж, заморенный, с изжульканными кем-то, как поеденные молью войлочные стельки, ушами, возможно — зверем, ну а скорей всего — другими кобелями, с торчащим горизонтально, как короткоствольное, но грозное орудие, направленное в тыл, хвостом — против кого тут, правда, на пустой-то улице, на всякий, значит, случай, — проворно, как посуху, подтрусил, не обращая на меня внимания, потыкался бесцеремонно носом в подворотню, в ограду попринюхивался, побежал себе дальше, след за ним — естественно — собачий; спозаранку бороздит откуда-то куда-то — и кобеля ноги кормят — как и сородича его, волка.
Береза наша, вчера еще совсем голая, принарядилась, как франтиха; от зари зарозовела — застеснялась будто, старая модница; мелькают в ней серые пичужки, названия которым я, к стыду своему, не знаю, мелкие — не больше шмеля, только не увальни, как те, а юркие, как мухи, — даже и снегом-то не порошат, не осыпают его с веток — такие крохи.
Ворон — не первый раз, вижу, курсирует тут, по одному и тому же маршруту, туда-обратно, — будто проверяет: осушилась ли от воды земля? Разузнал, нет ли, летит нынче молча, не гуркает, слышно, как воздух раздвигает крыльями, тяжелый в клюве; всегда такой — как одинокий; семья у него там, наверное, на Камне — туда, похоже, и направился — не к Ною. Сколько уж этому-то лет — и вовсе; не он ли когда-то охранял кузовок с хлебом преподобного Герасима Болдинского, не этот ли нашептывал на ухо одноглазому богу германцев Одину о том, что в мире происходит? Кто знает. Тут, отойдя от дел, теперь обосновался — не мне ли знак? Так пролетает вот, и не подумаешь, а за ним, как нить за бумажным змеем, тянутся эпохи. Не то что за нашим, местным воробьишком, за которым никакая эпоха хоть и увяжется, но не поспеет — шустрая птаха; сидят сейчас в снегу, едва не тонут в нем. Когда-то я считал, что ворон муж вороны. И теперь с трудом не верю в это... Как и в то, кстати, что земля вращается вокруг солнца, а не наоборот. Не поручусь. Это ж глаза твои тебе как будто постоянно брешут. Врут в большом, соврут и в малом.
Нет на угорах детворы, не исполосованы их пологие и крутые спуски вдоль и поперек до самой стерни лыжами да деревянными и железными полозьями самодельных и магазинных санок. Тихо. Какие и есть в Ялани ребятишки, горстка, сейчас они в школе, в соседнем селе, куда увозит их рано утром школьный автобус и после занятий привозит обратно. Учатся в одну смену. Не так было в мое детство. Уж и творилось!.. Печально вспомнить. Однако печаль многи уби, и несть пользы в ней. Все же ведь было, хоть и миновало. А если было, значит — есть. Есть, конечно... если вспомнил.
Спустился с угора, стараясь не упасть — на скользких-то да еще скошенных подошвах — немудрено, добрел до Куртюмки — рядом.
Забереги из тонкого, видимого только на закрайках льда. Вода — хрусталь, струится весело, а не струись, и не заметил бы, что она есть, как воздух, дно еще только выдает — небо в нем будто четко отражается, а не в воде, на отраженном небе — галечник. Зимой завалит снегом, заровняет, и что бежит тут речка малая, не знает кто, не догадается. Так же душа сокрыта человеческая — но ведь томится. Моя вот тоже — раз живая. С камнем вместо нее, жить было бы, наверное, проще. И тот-то, камень, потаскай.
Стояли вразброс по берегу Куртюмки раньше бани. Много. Не меньше, помню, десяти. Когда-то, может быть, и больше их тут кучилось — вода рядом, и от жилья вдали — горели бани часто. Без окон и без труб — по-черному. Из нетолстого осинника. Стены пепельно-серые, крыши одно- и двускатные, темно-темно-серо-малахитовые — из пихтового желобника, подернутого мхом. На некоторых, плоских все, как одна, крышах валялись заброшенные туда жестяные тазики с проржавевшими, дырявыми днищами, прогнившие деревянные шайки со снятыми с них стальными обручами и старые-старые, истлевшие уже, березовые веники. Теперь вот ни одной — как и исчезли, не припомню. Где они когда-то были, нынче репейник прочно обустроился — близко к себе не подпускает ни крапиву, ни лебеду. И сейчас торчит, обснеженный, — упруго расшаперился, светло-коричневый, рослый — летом в себе и человека скроет. Порастаскали с него овцы и коровы на себе липучки — так и выглядит бесплодно.
Сооружали мы, мальчишки с этого околотка, с этого ли края — мало теперь что от него осталось, только название, а назывался Луговым он, — как бобры, тут, на Куртюмке, в этом как раз месте, выше моста, летом запруду и плескались там заодно с гусями чуть не до осени — дело до драки доходило между нами и гусями. Удовольствия-то, помню, было, счастья — вода в речушке ключевая, ледяная, ее и пить-то — только по глоточку: зубы ломит, десны стынут. но в июле прогревалась перед плотиной и становилась теплой — как шшолок — так что и далеко, на Кемь, идти не надо было, чтобы накупаться. Кто-то потом спустил ее, запруду, явно не гуси, — наши враги извечные и вероломные с других краев — Линьковского и Городского — и, разумеется, из зависти: у них такой Куртюмки не было, в их околотке. Может быть, хоть сейчас кого-то из них совесть мучает? Кто жив, конечно.
Втекает Куртюмка в Бобровку, Бобровка — в Кемь, Кемь — в Ислень, а та уж — в Океан. Там — где-то. Не бывал я в ее устье. Там же где-то, в вечной мерзлоте, и могила моей бабушки Настасьи. Куда втекает Океан — не знаю. В небо? И про могилы: не только бабушки, и родственников моих многих — там же. Но как родиться, думаю, так и умереть все равно где — земля-то круглая, и небо везде одно и то же. Так, может, думаю пока — пока живой-то?
С противоположного угора, Балахнинского, спустил медленно, боком, лесенкой, ступая и подпирая ногой, чтобы вниз вперед не убежали, теперь волочит, вижу, кто-то, сгорбившись, за собой нарты, нагруженные дровами. Лямкою на груди — как бурлак. Руки свободные — свисают, в рукавицах-то — чуть не к долу. Приближается. Узнаю: дядя Петя Шадрин. Петра Лексеич. Доволок до Куртюмки. Мост миновал. Остановился. Снял с головы шапку, пот со лба ею, шапкой, вытирает. Лысый. Волосы густые, но только над ушами и на затылке — мокрые сейчас — слиплись, в снегу будто — седые. Глаза большие, голубые, сколько пересмотрел он ими в жизни — и не вылиняли, глядит — как гладит — не утюжит.
— Здравствуйте, дядя Петя, — говорю.
— Здравствуйте, — отвечает.
— Помочь? — предлагаю.
— Нет, — отказывается. — Сам уж.
— Хотя бы в гору.
— Нет. Спаси Бог.
Не станешь против воли. Так, значит, надо.
Летописное припоминается: «Был сей муж не книжен, но умом прост и просторек». Такой он, дядя Петя. Смирный, тихой, как говорят в Ялани. Ни одной социальной льготы для себя не выпрашивал, не вышибал, а какую и давали вдруг — не отказывался, брал, но вряд ли ею когда пользовался — не захапистый. Воевал. На обеишных Ерманских. Медалей и орденов у него — как у дурака фантиков, мол, только толку-то — так о своих тоже немалочисленных наградах говорил когда-то, покойный давно уже, царство ему небесное, другой яланский фронтовик — Патюков дядя Ваня. И мой отец мне говорил об этом, только без фантиков, а — много. Рассказывают, что над его маленьким пихтовым домишком, когда он, дядя Петя, сильно захворал однажды, так, что решили все, уже не выживет, ночью свечение лучилось. Не над другими — только над его. Я не видел. Но верится мне в это с легкостью: пожалуй, было.
— И снег вот, — говорит дядя Петя, глядит в небо.
— Да, — говорю.
— Дождался, — говорит. — День-то не будет, простоит, а в ночь опять, поди, повалит...
— Похоже, — говорю.
— А то и к вечеру... На зиму повернуло. Да и пора уж... Земля стынет.
Еще раз протер шапкой лысину — не совсем уж и лысину, правда, — расползлись по ней несколько белых, как паутинки, волосин извилисто. Обмахнул шапкой же высохшее от старости лицо, перекрестился на предстоящую гору, но не на ту, с которой я спустился только что, а на другую, через которую ведет дорога к Городскому краю, где и живет он, дядя Петя. Нахлобучил ее, шапку, на голову, поправил на груди лямку и, шевеля о чем-то истончившимися чуть ли не до отсутствия губами, пошагал согбенно дальше, поволоклись за ним послушно нарты — не противятся. Дрова, вижу, еловые — пилит, найдя сухую и не гнилую еще валежину, дядя Петя их в ельнике пилой-лучком, чурками везет оттуда, дома уж колет — знаю. Прийти к нему, думаю, расколоть — мне в удовольствие размяться. Так ведь откажет. Схитрю как-нибудь. Но обхитри его попробуй — сам живет человек — как дерево, срубить только.
И я побыл еще на берегу Куртюмки сколько-то, не больше часа, на дно ее позаглядывал, с отраженным на нем будто, на дне, а не на воде, небом, снег в нее ногой поспихивал, как набухает тот и, как вода, становится незримым, посмотрел да и направился обратно. А на Бобровку и на Кемь уж не сегодня — так решилось.
В гору, в свои же след в след, пробуксовывая, но не падая, взбираюсь и вспоминаю почему-то вдруг — как вспыхнуло:
Петербург. Ноябрь. Снежно. Сыро. Пасмурно. В город нагрянул с визитом «король мод», швец, мастер тряпичных дел из Парижа. Что подавалось либеральной новобуржуазной петербургской прессой и телевидением как событие мирового значения. Трепалось об этом много и взахлеб, лилось из каждой газетно-журнальной и радиотелевизионной прощелины. А в это самое время какой-то другой будто народ — не слушатели, не читатели, не зрители — прощался в Невской лавре с высокопреосвященнейшим Иоанном, митрополитом Санкт-Петербургским и Ладожским, о чем — чуть ли не абсолютное молчание, мельком лишь где-то сообщили, на всякий случай, чтобы потом отговориться. Умному — достаточно. И тут же вскоре мощные журналистские гаубицы начали массированный обстрел РНЕ, националистов разных и фашистов русских, и где их столько разыскали, чтобы лупить по ним, снарядов не жалея?.. Сколько хожу, нигде не примечаю — хожу, может, мало. Вот хулиганов — это да, и тех не часто. Конечно, есть, все в мире есть, на любой вкус и на всякое пристрастие, но не в таком обилии, чтобы про них так долдонить и пугать ими добропорядочных граждан. Не верю — как Станиславский. Так, поднимаясь в гору, думаю. И почему это вспомнилось, не знаю, здесь же и снег уже не падает, совсем прекратился, не сумрачно, не слякотно, и небо, вижу, прояснилось. Солнце сияет — и вверх, и вниз смотреть больно: слепит. Но холодно — снег подъедать, наверное, не станет. К ночи и вовсе подморозит. Тут же и монах Климент, умерший в Сергиевом Посаде 12 ноября 1891 года, пришел на ум, тот говорил примерно так: византизм дал нам силу в борьбе с Польшей, с Францией и с Турцией, и если мы будем верны ему, то, мол, окажемся в силах выдержать натиск всей интернациональной Европы, если она, разрушивши у себя все благородное, решилась бы когда-нибудь и нам навязать гниль и смрад своих новых законов о мелком всеблаженстве и о земной всепошлости.... Решилась. Навязала. Пусть и транзитно в большей степени, чуть ли не в основной. Это уже говорю я. Приняли как миленькие и несем теперь впереди планеты всей, все средства массовой информации задействовали. Он же, монах Климент, говорил когда-то: «Мученики за веру были при турках; при бельгийской конституции едва ли будут преподобные». Но браки с кошками разрешены. Если любовь-то, запрети-ка. Если права-то человека... Закон есть. И исполняется. А где же благодать?
Вернулся домой. Попил наскоро чая. С белым хлебом.
Взял плетеный синтетический мешок — нашел его не сразу, везде порылся, толком не помню, что где и лежит, — вышел с ним на плече в ограду. Стою. Гляжу.
Следы в ней, в ограде, — только мои да воробьиные, и те успели — начирикали. Нет ни отцовских и ни материнских — сжимает сердце от отсутствия такого, душа мятется — от сиротства. Как мне привыкнуть, маловеру?.. Хоть знак какой бы отпечатали — в ограде прямо, на виду тут, и снег лежит пока, не стаял... Но, так подумалось, теперь им Там просторно.
Сошел опять с горы, поднялся в другую, с которой дядя Петя с нартами спускался лесенкой недавно. Балахнину — теперь пустырь, а раньше улица была такая — миновал. На Ялань, обернувшись, поглядел: раскинулась щербато. Разорена. Как после боя. Кто только с кем тут воевал?.. Вокруг Ялани и над ней — светло, красиво; мне вдруг загрустилось. И не уныть-то как тут: родина.
Прошел ходом ельник, накалываясь лицом о хвою, — приятно. Продрался через чапыгу, штаны на ней чуть не оставив, до болота — с ног до головы снегом меня обсыпало, за шиворот попало — радостно ёжусь. Просвечено насквозь болотце солнцем. Золотятся стволы карликовых сосенок, лучатся кроны невысоких кедров, лиственки низкорослые сиренево блазнятся.
Лиса метнулась — прямо как пламя под напором с газовой горелки — из-за высокой кочки выскочила. Была да нет. Из сказки в сказку словно перепрыгнула. Клюква и шишки-паданки — мыши и птицы ягодами и орехами лакомятся, — рыжая тут и промышляла.
Надрал из-под снега белый, зеленый и розовый мох, набил им мешок до отказа. Пошел домой — спиной к солнцу — уже не греет.
Разложил дома мох на веранде — пусть просыхает.
Принес из сарая зимние рамы, помыл их, протер стекла бумагой — вставлять завтра буду, иначе тут окоченею. Штора, отделяющая от зала комнату с одинарными рамами, ходуном ходит — так продувает.
Быстро вечереет. День куций. Сутки сейчас — ночь с небольшим отверстием, а день — одна лишь спица в ободе.
Пошел в ограду. Наколол березовых дров, притащил их в дом.
Сварил картошку в мундире, достал из подполья банку с огурцами, засоленными еще мамой. Поужинал. С черным хлебом. С такой охоткой — не ел будто месяц.
Побродил по дому — большой, огромный. как его мама содержала? — переживаю. Зашел на веранду, где спал отец, пока не умер. И как он тут терпел — всегда прохладно, — переживаю и об этом, хотя теперь уж... Я, правда, тоже не мерзляк, по мне, уж лучше холодно, чем жарко. Но тут, на веранде, спать не хочу почему-то, хоть и вид отсюда замечательный — и днем, и ночью, а при луне так уж особенно. Окно широкое — смотрю. На небе звезды — как вбитые. На востоке — высветлило — луна за Камнем, остерегаясь, поднимается. Машина катится по тракту, самой не слышно и не видно, лучами лишь, как торт черничный, темноту разрезывает, но не такую уж и темноту теперь — со снегом — матово.
Смотрю на Ялань, а возникает перед глазами комната. В другом доме. Далеко отсюда. В большом городе. Просторная. Пол голый, крашенный в синее, дощатый, разными красками заляпан, как палитра. Стены салатного цвета, тоже окрашенные, без обоев. Кресло, стул и стол — всей-то и мебели. Шестой, последний, чердачный, этаж, мансарда ли. На потолке рыжее пятно большое от протечки, похожее контурами на Австралию — еще вдобавок бы, как герб этой страны, и кенгуру на нем нарисовать. Три окна. Одно из них открыто. Лето. Напротив кроны высоких тополей. Шумят в них досужие вороны. На подоконнике пух тополиный — колеб-лется. Листвой смолистой шибко пахнет. Прошел недавно дождь. Теперь — солнечно. Внизу, в садике, в песочнице играют дети — не смотрю на них, но слышу. Звучит музыка. Из кассетного магнитофона. Саксофон. То ли Ян Гарбарек, то ли Гато Барбьери. Мне хорошо. Жду ее — самую, на мой взгляд, удивительную женщину. Молчунью. Она пишет тут иконы — когда, конечно, я ей, грешным делом, не мешаю — к ней с разговорами не пристаю — хмурится, если так, только-то. Должна к шести часам прийти — так, позвонив, наобещала. Но это вряд ли — опоздает. Тоску почувствовал, пошел вон из веранды. Похож человек на зверя — когда мечется... да и не только.
Затопил камин — этот уж, в отличие от печки, не дымит, — прогрелся дымоход, поставил рядом кирзовые сапоги, отцовские, штаны тут же вывесил на спинке стула — и те и другие промокли, — пусть просыхают.
Устроился сам на низенькой табуретке, на которой тут же отец любил сидеть когда-то, возле камина с Книгой, прочитал:
«Откровение Иисуса, Христа, которое дал Ему Бог, чтобы показать рабам Своим, чему надлежит быть вскоре (и Он показал, послав оное чрез Ангела Своего рабу Своему Иоанну, который свидетельствовал Слово Божие, и Свидетельство Иисуса Христа, и что он видел)...
...Тайна Семи Звезд, которые ты видел в Деснице Моей, и Семи Золотых Светильников есть сия — Семь Звезд суть Ангелы Семи Церквей, а Семь Светильников, которые ты видел, суть Семь Церквей».
Полночь. Оторвалась луна от Камня — еще чуть-чуть, примечаю, в сравнение с предыдущим вечером, сточилась, поет, звезды ей подпевают, дружные. Она, взойдя, их песню подхватила ли — вернее. Ялань, затаившись в безбрежном мировом пространстве, слушает, такая малая и — о Великом; и я тут же — причастен.
Подморозило.
Собака пробегает мимо дома, больше некому. Снег у нее под когтистыми лапами похрустывает — так пробегает: без опаски. Уже не слышно — пробежала.
Ельник серебряный.
Ум мой молчит — евклидов-то, и сердце только:
Господи, Господи! Господи, Господи!
Из Иова припомнилось:
«Бог говорит однажды, и, если того не заметят, в другой раз — во сне, в ночном видении, когда сон находит на людей, во время дремоты на ложе; тогда Он открывает у человека ухо и запечатлевает Свое Наставление...»
Сколько же раз сегодня Ты меня наставил!.. А я заметил?
Глава 2
К концу октября придавило. То все было десять да пятнадцать. Минус. Нам, избалованным хоть и коротким, но жарким летом и теплой первой половиной осени, и это казалось не мягко. А тут неделю полную уж сорок, да и с лишним — как обухом долбануло. На улицу утром выйдешь — неба не видно, и ельника не разглядеть, дом соседский только смутно-смутно проступает — одна изморозь сплошная, без воздуха, кажется, — вымерз он и инеем на землю опускается — дышать трудно, гвозди сапожные щепотками глотаешь будто. Как и положено — на Казанскую, — погода нас не обманула. Сразу-то, без привычки, и нос зябнет: ходишь по улице, под рукавицей все его и прячешь. Отмороженный он у меня когда-то — уж и вовсе. И — на ногах пальцы — как только чуть, так и заныли.
Рамы зимние в подветренной комнате, с глядящими на север окнами, вставил — слава богу. Мох между ними на подоконники уложил, украсил его гроздьями рябины и калины, идти в ельник за шишками заленился, но и без них неплохо вроде получилось — красиво; прощелины ватой заткнул и заклеил их полосками бумаги, как это делала обычно мама, — теперь не сквозит, а то — ить было как на улице. Но все равно печь топлю — не стихаю. Двор разбирать да на дрова пилить придется. Двор отслужил уже свое, теперь без надобности и скоро без присмотра-то завалится: столбы покосились, и слеги кое-где подгнили, хоть и листвяжные; ему и время; они, постройки-то, как дети — следить за собой постоянно требуют, присматривать — как старики ли. В лесу пилить сейчас — будут сырые, много такими не натопишь. Весной наготовлю — за лето, простоят в поленницах, просохнут, а там — еще нужны ли будут, нет ли — что загадывать. Не мне, так кому-нибудь. И Николай к себе вон увезет — в город. Елисейск город деревянный. И дом у Николая такой — без парового отопления — как в деревне, хоть и расположен в самом центре. Трогательный он, Елисейск, смиренный, хоть и есть ему чем похвалиться — гремел когда-то, кто поверит, входил в десятку богатейших городов России.
Вчера продал поставленное летом сено, три зарода. Впервые нам оно не пригодилось. Непривычно.
Зароды вытащили на тросах из леса трактором, три ходки сделали, ни один по пути не развалили, тут, в деревне уже, перекидали сено на машины и увезли его в город — коров там тоже кто-то держит, и немало — жизнь такая — вынуждает, покупателей не пришлось искать долго, сразу объявились. Прошел я, в сумерках уже, по пробитому в снегу трактором следу на свои покосы, увидел пустые остожья с прямоугольниками оголившейся в них стерни. И убежал оттуда тут же — сердце, показалось, остановится: в жизни еще один этап закончился, перед глазами промелькнул ускоренно — все, что с покосом этим было связано, что-то частично, что-то до мелочи подробно, что-то еще попутно примешалось. Бежал, бежал, домой прибежал — сердце не остановилось. Но выпить — выпил все же — отлегло немного, отпустило. После поминок водка оставалась — водки и выпил.
Недавно: отцу исполнилось пять лет, а маме — сорок дней. Такие будто маленькие, он — ребенок, а она — еще грудной младенец, со всей новизной, всей свежестью начала, и не сошлись настолько в смерти. Плоть вроде и едина, а сроки созревания разные, если уходят-то раздельно; отец и в жизни был старше матери на пять лет, на пять лет раньше, чем она, пришел в мир и покинул его; теперь выровнялись — нет их. Поминали. Родственников наехало — полно. Пьющих особо нет, так — тихо. Я уж — но после, когда гости, убрав со столов и перемыв всю посуду и полы в доме, разъехались. В одиночестве — внешне, внутри — со многими. Сидел у отца — на его веранде, смотрел на звезды да на то, как окно узором покрывается — вроде и медленно, но приметно, художник — мастер — не замазывал, не переделывал, не исправлял. Там, на веранде, я и уснул впервые — под тулупом. Ничего мне не приснилось.
Умер дядя Петя Шадрин. Из Петры Лексеича одним махом в Петра обратился. Скоропостижно. Спать, говорят, лег и не проснулся. Но кто там был с ним ночью-то, кто видел? Так уж предполагают, коли нашли его в постели неживым. Может, готовый к смерти, дескать, уж ложился: руки — не бился, от нее, от смерти, ими не отмахивался — на груди спокойно были перекрещены: ну, мол, пришла, так забирай. А рядом, на табуретке, и одежда гробовая была приготовлена. Может-де, в город собирался ехать?.. Да уж куда там! много он ездил, мол, Ялань не покидал. Икона, «Спас», стояла на столе — не на божнице. В карман пиджака сунулись зачем-то, а там записка: к жонушке рядом, мол, в ту же оградку — да пятьсот рублев еще к чему-то. И девять дён уже — сегодня и отметили; время пошло — для нас, кто вдруг о нем, о времени, и, с ним в связи, о дяде Пете вспомнит, а для него — включилась Вечность — там не забудешься — наверное. Похоронили — конечно: в избе лежать и на земле валяться не оставишь. Чурки ему, дяде Пете, так я и не расколол — мечтатель. Теперь-то что уже печалиться, бичи растащут, израсходуют — так, целиком, спалят или расколют — уж их забота. Гроб из дому и из ограды когда выносили, видел — сложены они, чурки, аккуратно под навесом, ну и вообще в ограде-то — порядок. Давно уже один жил — вдовствовал — и отвлекался на хозяйство, чтобы живым в покойника не превратиться — от тоски, если со стороны об этом думать, а как там на самом деле было — кто знает: чужая душа — потемки; она, своя-то... не вглядишься; когда уж заболит, только тогда о ней и вспомнишь. Жену-жонушку дядя Петя похоронил лет тридцать назад. Марусей звали, была кроткая и <
- Комментарии