Об авторе
Юрий Николаевич Сбитнев родился в 1931 году в подмосковной Верее. Прозаик, поэт, драматург.
За свою долгую жизнь он написал около трех десятков книг, несколько сценариев художественных фильмов и радиопостановок, досконально исследовал гениальное «Слово о полку Игореве», показал ошибочность утвердившихся переводов и комментариев, предложив свой вариант.
Награжден орденом «Служение искусству» (2010) за вклад в подготовку и проведение международного празднования 825-летнего юбилея бессмертного памятника русской культуры «Слова о полку Игореве».
Член Союза писателей СССР, России, Национального союза писателей Украины.
Юрий Николаевич Сбитнев скончался 16 апреля 2021 года.
Мой друг Петя
На Первом станционном поселке дом наш стоял на отшибе, среди чистого поля. Построенный в самом начале двадцатого века как бойня, был он необыкновенно высок и объемен. До этого семья наша снимала жилье в селе Лопасня. А перед самым началом войны местные власти дали отцу разрешение устроить в этом доме квартиру. Получилось две комнаты с кухней, громадной русской печью и маленькой изразцовой лежанкой с отдельным подтопком. Высоченные окна, в три метра, потолки — в четыре с половиной, общая площадь — в сорок квадратных метров. Такое жилье в суровую зиму сорок первого — сорок второго годов отопить оказалось почти невозможно. Мерзли мы в ту зиму и во многие последующие, как говорится, до костей.
Но вселились в бывшую бойню (у нас и почтовый адрес был: станция Лопасня Московско-Курской ж.д. Первый станционный поселок. Бывшая бойня) в самом начале очень жаркого июня 1941 года. И все нам нравилось тогда в этой необыкновенной квартире: высокие потолки, окна, входные двери, в которые легко мог проехать автомобиль-полуторка. Нравилось, что дом наш открыт всем ветрам и виден со всех сторон, в чистом поле.
Уже после начала войны во второй, пустующей половине бойни в середине августа расположился штаб формировавшегося на станции Лопасня пехотного соединения. В связи с этим я стал самой популярной личностью среди станционных мальчишек. Все приходили «водиться» со мною, поскольку быть рядом с военными, красноармейцами, а тем более с командирами для тогдашней ребятни считалось настоящим счастьем. Мы устраивали возле дома игры: в лапту, в штандер, в казаки-разбойники, в салки... Но главным, конечно, было — часами глазеть на то, что происходило вокруг настоящего военного штаба. А происходило там много интересного. Приезжали и уезжали на эмках разные «высокие командиры», и мы подолгу спорили об их званиях (в нашем понимании «очень и очень главных», до маршала!). Около крыльца ходил красноармеец с винтовкой на плече, с примкнутым к стволу длинным штыком. Каждый раз, когда подъезжала машина, он громко кричал: «Начальник караула, на выход!» На крыльце тут же появлялся командир, а порой и сразу несколько. Один из них, приложив ладонь к фуражке, шел строевым шагом к машине, делал доклад приехавшему, а остальные замирали по стойке «смирно». А когда постовой красноармеец, сняв длинную винтовку с плеча, взял на караул, мой новый дружок Вовка Свистун сообщил всем нам совершенно определенно: «Это сам товарищ маршал Тимошенко приехал! Теперь ахнем по немцам!»
Самая интересная жизнь началась, когда рядом со штабом появились четыре большие палатки и кухня на колесах. Мы уже не просто наблюдали военную жизнь, но и участвовали в ней. Разговаривали с красноармейцами, даже залезали в палатки, таскали им всякую домашнюю снедь, получая от них «военные подарки»: ножичек, пуговичку со звездочкой, саму звездочку, а то и «фотку» с надписью «На память...». Те молодые парни были не шибко далеки от нас годами и, как и мы, были уверены, что стоит им доехать до фронта, немцу будет «капец». Но фронт стремительно приближался к нам. Эти парни уходили туда, приходили другие, их меняли новые. Мы уже не успевали привязаться к ним, как появлялись еще и еще (по летам старше). Однако были и такие, что постоянно находились при штабе. Среди них Петя-повар. Необыкновенно доброжелательный, веселый, молодой. Острослов и песенник. От него переняли мы многие поговорочки, частушки, даже песни. Несмотря на то что Петя был всего лишь поваром, станционная братва почитала его как самого боевого и заслуженного. Такова сила слова, которой владел наш новый друг. Вот он уж точно мог рассказать, когда и как расшибем мы в пух и прах немца-колбасника. И рассказывал, да так здорово!
Прошел август, истек сентябрь... Сводки по радио становились все короче и тревожнее. Что-то не получалось у нас на фронте. Начались воздушные бесконечные тревоги. Рядом со штабом соорудили глубокое бомбоубежище, а дедушка мой рядом с нашим крыльцом вырыл земляную щель. Покрыл ее накатом бревен и обложил дёрном. Теперь мы там проводили почти каждую ночь.
В октябре стала слышна канонада неуклонно приближающегося к нам фронта. И уже не собиралась у нашего дома станционная ребятня. Но по-прежнему стояли палатки и дымила Петина походная кухня. Однако сам повар неожиданно из главного человека, почти героя, превратился в посмешище. Все вокруг — и красноармейцы, и командиры — не упускали возможности посмеяться над ним, а Вовка Свистун, ежедневно появлявшийся у нашего крыльца, презрительно говорил о нем: «Петя-серун». А дело было в том, что наш герой панически боялся воздушных тревог и даже отдаленного гула самолетов. По радио диктор только еще произносит первое слово, объявляя тревогу, а Пети днем с огнем не сыщешь. Забьется в самый потаённый уголок бомбоубежища либо заскочит в нашу «щель» и так упрячет себя, словно сквозь землю провалится. Конечно, это была тяжкая болезнь, внезапно настигшая доброго парня самой мирной профессии. Но по тому военному времени никто не понимал этого, вполне законно считая Петю «страшным серуном» и высмеивая его безжалостно. А мне было до слез жалко былого Петю, потешника, острослова и певуна.
Шел октябрь. Ясный, бесснежный, в меру сухой. А всем хотелось холода и если не снега, то беспрерывных дождей, дабы завяз проклятый немец в русском бездорожье.
В тот день сидел я на крыльце, слушал уже довольно близкий гул канонады, смотрел, как Петя раскочегарил свою кухню, дым от которой столбом ушел в безоблачное небо, следил за тем, как повар ловко колет дрова, как умело раскряжевывает могучие комли. И казался он мне бывалым, прежним, бесстрашным русским бойцом. Вдруг в небе неожиданно возник гул самолета. Со стороны лесного оврага к нашему дому на бреющем шел «пошка» — советский четырехкрылый воздушный тихоход. И тут же на Петю посыпались насмешки. «Поварной! — кричал караульный. — Воздушная тревога!» «Петя, фашистский ас над головою! Спасайся кто может! Последний парад наступает!» — неслось со всех сторон. А Петя, который не мог вынести еще вчера любого звука, издаваемого самолетом, независимо от того, был он наш либо их, вдруг гордо распрямился, бесстрашно поглядел в небо, достойно ответив насмешникам: «Я таких стрекоз поленом собью!» И действительно, замахнулся поленом на «пошку», чуть ли не чиркнувшего по крыше нашей бывшей бойни.
Тут произошло необъяснимое. Самолет, накренившись влево, сыпанул пулеметной очередью. Мне показалось поначалу, что это град ударил в наши окна. Но у самых ног Пети фонтанчиками брызнула земля, и эти выплески стремительной строчкой понеслись к палаткам, прошив одну из них черным пунктиром. Все, кто только лишь мгновение назад потешался над поваром, лежали на земле. И только один Петя стоял во весь рост, с поднятым над головою поленом. Меня словно приморозило к крыльцу, руки и ноги окаменели, а лицу стало так холодно, что нестерпимой ломью свело скулы.
С самолета уже не стреляли, он сделал разворот, и на крыльях его стали видны опознавательные знаки — белые фашистские кресты. Увидел их и Петя. Но вместо того, чтобы, хоть и запоздало, плюхнуться на землю, повар страшно выругался и метнул во врага полено. Потом он бросился вдогонку удалявшемуся самолету, грозя ему кулаком. «Я тебя, сволочь, достану! Я из тебя котлету сделаю!» — кричал Петя и все бежал и бежал по полю, пока «пошка» не скрылся за ближним лесом. Бойцы поднимались с земли, отряхивались. Бессмысленно бродили, ковыряли луночки в земле, отыскивая пули, охали, стоя у палатки, разглядывая черные капли дыр. Холод близко пронесшегося небытия оставил мое маленькое тело, нестерпимо захотелось быть рядом с людьми, и я побежал к бойцам. Они, все еще бледные, бурно обсуждали случившееся, кричали и махали руками. И я на равных махал руками и кричал. Вернулся Петя, непривычно злой, привычно розовощекий, запыхавшийся от долгого бега. Словно бы ничего и не случилось, подошел к своей кухне и стал подбрасывать в топку дрова.
Спустя более года мы, мальчишки и девчонки школы-семилетки, уже привыкшие к военной поре, приехали с «шефским концертом» в военный госпиталь в город Подольск. Диву даюсь, насколько были мы тогда взрослыми в свои одиннадцать-двенадцать лет. Голодные, в холодных классах (печки топили сами, но дрова каждой учебной группе выдавал завхоз по строгому счету), мы не только учились, но еще и помогали фронту: собирали подарки бойцам, писали им письма, девочки шили и вышивали кисеты, ребята-умельцы из березового капа вырезали мундштуки, делали меховые стельки для сапог, стегали ватные рукавицы, шефствовали над госпиталями.
В Лопасне госпиталя еще не было, приходилось ездить в город Подольск. Поезда ходили редко, были переполнены. Наша шефская бригада вместе со старшей пионервожатой собиралась обыкновенно в воскресный день на станции.
Раннее утро, еще темно, мороз злющий, а поезда все нет и нет. Наконец в клубах великого пара возникает паровоз, медленно плывут мимо темные вагоны, со скрежетом останавливаются. Самое главное — суметь попасть в вагон, люди висят на подножках. Мы мечемся от одного к другому, упрашиваем, кое-кто из девчонок ударяется и в слезы: «Дяденьки, тетеньки, мы к раненым в госпиталь едем, пустите нас! Пустите! Дяденьки, тетеньки!..» А нам всем по одиннадцать, самое большее, по двенадцать лет, а вожатой нашей шестнадцать... И пускали. Затаскивали на подножки, пропихивали в тамбур, там, в великой тесноте, еще больше уплотнившись, порою через головы передавали в вагон, где почему-то было чуть-чуть просторнее. Такие вот поездки постоянно происходили и в сорок втором, и в сорок третьем году. Потом стало проще.
В госпитале нас ждали, даже сам начальник встречал. Сначала мы все расходились по палатам, раздавали раненым подарки, читали и писали письма, прибирались в тумбочках, рассказывали, как живем, как учимся, расспрашивали их... После первого посещения госпиталя у некоторых мальчишек появились не просто «подшефные», но и друзья. У меня тогда еще не было такого друга.
Ближе к вечеру мы давали концерт: пели, декламировали стихи, читали «монологи», плясали. Раненые, все, кто мог передвигаться, собирались в большом зале на первом этаже, там тоже стояли койки, но можно было поместить стулья. Концерт всегда шел с неизменным и даже бурным успехом. Обыкновенно на том и заканчивалось. Но однажды начальник госпиталя, отобрав несколько исполнителей, попросил выступить в палатах тяжелораненых. В эту группу попал и я. Мой рассказ «деда Щукаря» вызывал всегда у слушателей дружный хохот. Надо правду сказать: у меня не хватило терпения выучить написанное Шолоховым — мой Щукарь был полной отсебятиной.
В последней из палат, в которой мы выступали, лежали очень тяжелые раненые, после сложнейших операций. Их было всего пять человек, и они сами упросили докторов, «чтобы ребята выступили». Провели мы свое выступление чуть ли не благоговейно — такая была там необычная обстановка. Я даже не решился смешить раненых, а прочитал наизусть «Вот моя деревня, вот мой дом родной...». И когда закончил стихотворение, вдруг услышал: «Юрик, здравствуй! Я Петя, повар...» «Ты с ним знаком?! — почему-то обрадовалась женщина-доктор, которая нас сопровождала. — Посиди с ним рядом».
Так вот неожиданно встретились мы снова. Лицо Петино почти все было забинтовано, видны только глаза и губы. Глаза, как и раньше, веселые и добрые, а губы черные, распухшие, но голос тот же, озорной и веселый. Будто и не тяжело ранен Петя, а так вот «хохмит» для смеху. И хорошо поговорили мы с ним. Петя вспомнил, как прятались мы вместе в нашей «щели», как учил он нас, пацанов, распевать потешные частушки, и о том самолете вспомнил. А вспомнив, сказал: «А я его, Юрик, все-таки достал. Не его, конечно, другого. Но достал, и не одного! Ко мне в медсанбат сам комполка пришел. Сказал, что орден дадут... Ты еще к нам приезжай. Пришлют орден, я тебе дам посмотреть...»
И тут меня позвали, надо было идти на поезд. Мы обменялись адресами. Через неделю я получил от него открытку: «Здравствуй, Юра, с командирским к тебе приветом Петя (при нашей встрече он сообщил еще и то, что давно не «поварит», но летает на штурмовике стрелком-радистом и ему присвоено звание младшего командира). Как ты живешь? Я живу нормально, а скоро буду жить и совсем хорошо. Мне сделают еще одну операцию. Ордена пока не прислали. Когда вы приедете? Жду тебя, Юра. С командирским приветом. Петя». И была еще одна приписка: «Под мою диктовку писал сосед по койке Миша».
Я написал ему письмо с картинкой: много самолетов с красными звездами летят на «мессеров», и стрелки-радисты рубят их, как капусту, ножевой пулеметной стрельбой. Сделал под изображенным подпись: «Так сталинские соколы кромсают немецких оккупантов!»
На это письмо Петя не ответил. Но скоро мы снова приехали в госпиталь. Я помчался сразу же на четвертый этаж, в палату тяжелораненых, где лежал мой друг. На его койке лежал уже другой «тяжелый». «А где Петя?» И сосед Миша, замявшись на мгновение, бодро ответил: «Его перевели в другой госпиталь». То же сказала и женщина-доктор. «Ладно, буду ждать письма», — сказал я.
Но письма я не получил ни через неделю, ни через месяц, ни через год...
Призваны в кавалерию
Моим первым другом на поселке стал Васёк Болотов. Каждый вечер, уже после захода солнца, он пригонял на наше поле небольшой табун коней. И каждый вечер я следил за ним издали, не решаясь подойти близко. Стеснялся незнакомого паренька и, если откровенно, побаивался лошадей. До этого пасшийся табун, да так близко, видеть не приходилось. Но Васёк часто поглядывал в мою сторону, как бы предлагая подойти к нему. И однажды я решился.
Трава на нашем луговом поле была не больно густой и высокой, но в овражке, пересекавшем его, корм для коней что надо. Там они и паслись. Васёк сидел на разостланном овчинном тулупчике на краю овражка. И когда я подошел, он немного подвинулся, предлагая мне место рядом.
— Тебя как звать?
— Юрик. А тебя?
— Васёк, — протянул по-взрослому руку.
Так мы познакомились и сразу стали друзьями. С того момента вся моя жизнь, вплоть до появления армейского штаба в нашем доме, была связана только с Васьком и конями.
Конюшня располагалась в самом начале поселка, у железнодорожных пакгаузов, и принадлежала учреждению, в котором работал мой отец. А главным конюхом в ней был отец Васька. Личность совершенно замечательная. Василий Иванович, так его звали, носил пышную, по самую грудь, белую-белую бороду, такого же цвета волосы, подстриженные «под горшок». Лицо у него было румяным, особенно щеки, нос крупный — картошкой, брови лохматые, глаза голубые-голубые, всегда добрые, всегда со смешинкой. Потому и прозвище у него — Дед Мороз.
Впервые увидел я Василия Ивановича, когда мне было чуть больше четырех лет. Тогда семья наша приехала в Лопасню на постоянное место жительства. Был морозный предновогодний вечер. Мы выгрузились из поезда на крохотную платформу, за которой угадывались малые постройки, белая дорога и бесконечные снега. И в эту бесконечную оснеженность отец закричал очень громко:
— Дед Мороз, вы где?!
— Тут я, тут!
И он появился — настоящий Дед Мороз! В овчинном полушубке, в кушачке и великих валенках.
— Добро пожаловать, люди дорогие! Эвон саночки да конёк вороной заждалися вас!
Это стало одним из первых моих воспоминаний. Начиналась жизнь со сказки.
Конюшня — длинное, высокое бревенчатое сооружение с побеленным потолком, на котором сеновал со стойлами вдоль стен, отделенными друг от друга тесовыми, тоже белеными, переборками. В каждом — ясли для корма, над ними таблички — конские паспорта: имя, год и месяц рождения, пол, порода. В каждом стойле понизу — тесно пригнанные широкие плахи. За их чистотой следили мы особо. Подметали, выскабливали скребками и даже раз в неделю мыли щёлоком. Не жизнь — праздник!
Мама поначалу была против нового моего увлечения, ей и запах не нравился, которым я пропах. Но отец сказал твердо:
— Он в хорошей компании. Да и с животными общаться полезно!
Велено было только вовремя приходить к обеду, а вечером дотемна возвращаться домой. Однако не всегда это получалось. В семье Болотовых обедали в то же время, что и у нас, посему часто получалось, что я оказывался у них за столом — Васёк уговаривал, а тетя Ариша, его мать, всегда ласково: «Поснедай с нами, Юрик!»
Сил не хватало отказаться.
За большой стол в чистой их горенке садилась вся семья. Тетя Ариша ставила посередине столешницы большущую миску, до краев полную хлёбовом: либо щами, либо картофельным супом. Василий Иванович, прижав к груди каравай домашнего хлеба, нарезал его крупными ломтями, раздавая каждому с ножа. Сначала тете Арише, потом старшему сыну Нестору, потом среднему Степку, дочери Душке, потом мне, потом Ваську. Каждый клал ломоть справа от себя, рядом с деревянной ложкой. Хозяин бережно укладывал по левую руку оставшуюся часть каравая на белое расшитое полотенце. Садился, по-особому выпрямив спину. То же совершали все за столом, чуть даже вытянув шеи и расправив плечи. Наступала самая торжественная минута начала трапезы. Становилось так тихо, что было слышно, как летняя полуденная звень осыпает улицу. Благоговейное молчание продолжалось недолго, но мне всегда от него становилось тревожно и боязно. Это ощущение испытываю до сих пор, входя в Божий храм.
Василий Иванович брал в руку ложку, произносил едва слышно: «С Богом!» — и черпал из миски. Нес ложку ко рту правой рукою, а левой как бы поддерживал ее ломтем хлеба. И только после этого все по очереди начинали черпать хлёбово, во всем повторяя его движения. Нахлёбывались мы с Васьком быстро. Но выйти из-за стола, ложку отложить — не полагалось. Как не полагалось оставлять недоеденным хлеб. И мы продолжали в очередь «черпать» и подносить пустые ложки ко рту. Наконец в миске оставалось только мясо. Во время еды выбирать его не полагалось. Василий Иванович трижды ударял по столу ложкой — разрешалось брать мясные кусочки, а если не было «второго», то и вставать из-за стола.
День на конюшне был немногоделен, и мы затевали игры. А вечером, когда возвращались с работ кони, поили их, чистили скребницами, расчесывали гривы и челки. Уставшие животные принимали наши хлопоты как необходимую им ласку. Стояли смирно, иногда нежно прикасаясь к рукам теплыми, мягкими губами, низко нагибая морды, терлись лбами о наши спины и плечи. А старый ломовик Серко, когда я подходил к нему с гребнем и скребницей, произносил радостно: «Ого-го-го-го...» Очень скоро задрёмывал, смежив веки в седых ресницах, с губ его тягуче текла слюнка, а потом и засыпал по-настоящему. Чистишь чуть оплешивевшую от старости шерстку, расчесываешь могучую гриву, а он похрапывает сладко, сны видит. Перед заходом солнца собирали коней и отгоняли в ночное. Время, когда Васёк, замыкая табун, ехал верхом на молоденьком меринке Орлике, а я, как собачонка, бежал рядом, все еще побаиваясь лошадей, давно прошло. Теперь мы оба гарцевали верхами. Орлик был моим конем, а у Васька — красивая, резвая воструха Ласточка.
Темнело быстро. Мы обычно сидели с краю овражка, на расстеленном тулупчике, вели разговоры о конях. В свои десять лет Васёк знал о них столько, сколько и прожившему жизнь человеку не узнать. И обязательно на самом интересном месте рассказа вдруг раздавалось от нашего дома противное: «Юра-а-а! Домо-о-ой!..» Меня звала сестра.
— Чего орет, чего орет! — возмущался я. — И голос такой противный...
— Иди! — говорил решительно Васёк и добавлял солидно: — Не порть отношения! — Была у него такая поговорочка на все случаи жизни.
Зато утром я просыпался еще до восхода, тихонько выбирался из чуланчика, где устроил в то лето себе постель. Бежал через поле к овражку, где пасся табун. Отгонять его в конюшню надо было рано. Холод заползал под рубашку, роса жгла босые ноги, но ничего этого я не замечал, беспокоясь об одном: как бы Васёк не отогнал табун без меня. К радости своей, обычно заставал друга спящим.
Кони в ночном, наевшись вволю, обычно спят стоя, чуткие к любому звуку и шороху. Стоят, опустив морды, и умиротворенно похрапывают. Только Орлик, напасшись, приходил к нам, залегшим на ночь в уютное тепло овчины, толокся рядом, пофыркивал, даже «бодал» губою. Будил, если мы спали. Тогда Васёк, подражая голосу отца, выговаривал: «Балуй мне ишшо!» Орлик, радый человеческому голосу, делал всей своей утробой глубокое: «У-у-ух!» — и ложился рядом. Так было, когда я наконец-то получил «вольную» от родителей ходить в ночное. До того я заставал их — Васька и Орлика — тесно прижавшимися друг к другу. И если конь на мой приход прядал ушами и водил влажным фиолетовым глазом, то Васёк дрых без задних ног.
По овражку волокся густой молочный туман, тени коней были в нем расплывчаты и неподвижны. Я расталкивал друга, счастливый, что это делаю, что мы вместе сейчас соберем табун и погоним его навстречу солнцу.
В конюшне в каждом стойле уже стояла бадья чистой воды, был насыпан овес в холщовые торбы. А Василий Иванович, в длинном белом фартуке, швыркал метлою в и без того чистых стойлах. Воду кони пили сладко и долго. Кто не отрываясь от бадьи, до сухого дна, другие — часто подымая головы, с губ громко падали капли.
Мы забирались на сеновал, накрывались конской попоной, устраиваясь досыпать, чего недоспали в ночи. Над нами, на сухих слегах соломенной крыши, висели вниз головами летучие мыши, попискивали, словно роняли тире и точки азбуки Морзе. Отсыпались всласть, никто не беспокоил нас, пока сами не слезем с сеновала.
Но однажды едва разоспались — нас разбудила криком тетя Ариша. В ту ночь беспокоились кони, тревожно ржали, не хотели пастись. Старый Серко собирал вокруг себя кобыл, пытался уводить их из овражка к лесу. Мы не давали — поспать так и не пришлось, устали. А вот теперь нас разбудил крик матери Васька: «Васёк, Юрик, бежите домой! Война началася!» И она кинулась со всех ног прочь.
Войну ждали давно. О ней говорили по радио, писали в газетах. О ней снимали кино, ставили пьесы, пели в песнях. Мы, отправляясь в ночное верхами на своих боевых конях, орали во все горло: «Если завтра война, если враг нападет, будь сегодня к походу готов!..» — но, услыхав крик матери: «Война началася!» — не могли поверить. Очень неожиданным оказалось это.
А на следующей неделе провожали на фронт Нестора. Старший брат Васька был первым, кого призвали. Провожать собрался чуть ли не весь поселок. Столы накрыли посреди улицы: на белых скатертях — щедрое угощение. Наварили и нажарили тетя Ариша с Душкой много. Но и соседи несли снедь и вино...
Эти первые проводы на фронт оказались похожи на праздник. Много громко говорили, наказывали новобранцу «надрать фашисту сику», много пели и плясали. С песней отправились и на вокзал, где находился сборный пункт. Когда Лёнчик, друг Нестора, недавно сыгравший свадьбу с Валькой, первой поселковой красавицей, размахнул мехи тальянки, а парни грянули «Последний нонешний денечек», вдруг закричала тетя Ариша. Кинулась к сыну, упала. Ее бросились поднимать на руки, она продолжала кричать, но глушил крик матери «Последний нонешний денечек...».
Тетю Аришу успокоили, обмяли объятиями, утишили поцелуями, доброй бокотою... Но когда тронулся поезд, в последнем вагоне которого были первые лопасненские новобранцы, тетя Ариша снова закричала, побежала следом... А потом затихла, легла на рельсы. Сердце матери — вещун. Нестор погиб в первый месяц войны, под Вязьмой.
Спустя несколько дней Василий Иванович сказал нам:
— Си дни в ночное коней не гоните. Утром на призывную комиссию надыть!
Пришел черед призываться на фронт и коням.
Каждому учреждению, где были кони, каждому колхозу спустили разнарядку: представить на призывную комиссию столько-то лошадей, такого-то возраста, пола и породы. С обязательным условием: кони должны быть лучшими. Но и без этого сознавал русский крестьянин — на фронт, на защиту Родины клячу не пошлешь. Надо отдавать самое дорогое, ценное и родное.
Домой в тот день пришел я рано. В квартире никого не было. Сразу же по объявлении войны мама стала работать в общественном комитете по содействию армии и флоту, сестра занималась в санитарном кружке при школе и собиралась в свои четырнадцать лет уйти на фронт. Пока об этом знал только я. Не утерпела сестричка, похвалилась. Предупредив: «Молчи как рыба». Я и молчал.
Уже вечерело, когда появилась она с санитарной сумкой через плечо, в беретике со звездочкой, на шее пионерский галстук. Важно сообщила:
— Сегодня накладывали шины на ранение в области лучевой кости...
Я в долгу не остался и не менее важно сказал:
— А у нас завтра призывная...
Сестра вылупила глаза:
— Ты что, опупел?!
— Коней на фронт призывают, — снисходительно объяснил ей.
Перед сном без маминых напоминаний вымыл ноги, вычистил ботинки, которые не надевал с начала летних каникул. Расхожие мои штаны вдруг оказались вовсе в непотребном виде, чего я до сих пор не замечал, да и рубашку пора сменить.
— Ты куда собираешься? — отреагировала мама на мое желание поменять одежду.
— У него завтра конские проводы! — съехидничала сестра.
Одежду чистую мама мне выдала, не упустив случая пошутить: «Ах, как я рада, что у меня сын конюх!» Но я-то хорошо тогда понимал, что это мое увлечение устраивает всех: и отца, и мать, и сестру. Обо мне не надо заботиться — я в хорошей компании и при деле...
Мы ехали по улице нашего поселка в настоящих кавалерийских седлах, в «парадной» одежде, гордые и счастливые. Поселковая малышня босоного катила за нами, выпрашивая: «Дед Мороз, прокати!» Но эта обычная просьба не была для них главной. Главное — «позырить», как Васёк с Юриком гарцуют на Ласточке и Орлике в настоящих кавалерийских седлах. Седла эти — каждому коню свое — хранились в конюшне, в специальном помещении, где была развешана вся праздничная новехонькая упряжь. Там всегда сладостно пахло добротной кожей, солидоловой мазью, дегтем и варом. Василий Иванович иногда разрешал нам седлать коней, объяснял, как это надо делать. А потом и поездить в седлах вокруг конюшни. После обычной езды — в охлюпку — такая была настоящим счастьем. Катилась поселковой улицей повозка, в которой сидел Василий Иванович, тоже по-праздничному одетый, тихонечко понукал впряженного Серка. Бежала следом привязанная уздечкой к задней тележной грядке «новобранка» Ласка. А обочь их, эскортом, скакали Ласточка и Орлик и мы с Васьком в кавалерийских седлах.
За новым, построенным перед самой войной заводом широко расстилалось чистое поле. В одну ночь установили там загороди, поставили под открытым небом длинные столы, палатки с голубыми крестами и поменьше — с красными флажками над ними и белыми цифрами по бокам. Это и был конский призывной пункт. Когда мы подъехали, коней и людей вокруг собралось уже очень много и комиссия приступила к работе. Коней призывали в разные рода войск, но особенно почетным и важным был призыв в кавалерию. Сами кавалеристы своей статью, ладной формой, высокими бутылками сапог, на которых позванивали, посверкивали шпоры, отличались от других военных — артиллеристов, саперов и даже пулеметчиков, которым для их «тачанок» требовалось много коней. Когда подошла наша очередь, Ласточку позвали первой. Васёк повел ее под уздцы вдоль столов, а Василий Иванович шел рядом, отвечая на вопросы ветеринарных врачей и командиров разных родов войск. Дальше резвую нашу кобылку осматривали, обслушивали, обстукивали и обхаживали другие врачи и другие командиры. А потом один из них по-казачьи, не касаясь руками, взлетел в седло и дал шенкеля. Мне показалось, что все залюбовались нашей Ласточкой. Васёк говорил мне как-то, что Ласточку надо видеть в аллюре — «она, земли не касаясь, по небу летит»! И она летела над тем полем, земли не касаясь. Я видел это.
Настала очередь Орлика. Я взял его под уздцы, но такой добрый, такой покладистый конёк вдруг заупрямился, высоко вскинул голову, чуть было не вырвав уздечку из моих рук. Я просил его успокоиться, прижимался лицом к его обычно такой доброй морде, шептал самые ласковые слова, но он не хотел трогаться с места. Василий Иванович взял уздечку из моих рук: «Пойдем, Орлик! Надо!» И он пошел, а я остался стоять, красный, готовый от стыда провалиться сквозь землю. Готовый расплакаться, отошел в сторону, залез в повозку с дремавшим Серко и стал ждать возвращения Васька. Вернулся он не скоро, но еще издали помахал рукой: «Юрик, Ласточка моя в кавалерии!» А выслушав рассказ о постигшем меня позоре, тут же успокоил: «Пойдешь с Лаской! Орлику тяжело с тобой расставаться. Вот и заупрямился!» И Ласка, словно бы все поняв, закивала головой, потянулась к моим рукам... Но тут вернулся Василий Иванович с Орликом. Любимого моего коника не призвали — забраковали по чистой. «Сынок, скачи на Орлике за Пегаской! Одна нога там, другая тут!» — и сам взял под уздцы Ласку. Пегаска был того же возраста и породы, что и Орлик, только менее резвый и себе на уме. Но его тоже взяли в кавалерию, как и Ласточку с Лаской.
Мы пошли с Василием Ивановичем попрощаться с ними. Наши коники стояли вместе, прижавшись к бревенчатым слегам забора. Они высоко поднимали головы, стараясь что-то разглядеть далеко-далеко. А когда увидели нас, то все трое громко заржали, затрясли гривами, а Пегаска стал рыть копытом землю и низко кланяться в ноги Василию Ивановичу.
— Не подходите к коням! — грозно выкрикнул красноармеец-кавалерист, охранявший загон.
И мы послушно отошли. Но я все-таки заметил, как у Ласточки покатилась по морде крупная слеза.
— Прощайте! — сказал Василий Иванович и отвернулся.
— Прощайте! — сказали и мы, не посмотрев друг другу в глаза.
Ни одна из призванных в районе лошадей не вернулась с фронта. А Орлик прожил долгую трудовую жизнь. В военное лихолетье, не уставая, помогал выжить людям. На нем мы каждую осень заготовляли дрова на зиму чуть ли не всем поселком. Вывозили с дедушкой Федором с дальних талежских покосов сено для нашей коровы Милки, пахали огород и сажали под плуг картошку. И всегда, когда это было надо, я легко вел Орлика под уздцы, такого послушного и доброго...
По недоразумению
Жил рядом с вокзалом, в крохотной мазанке Коля Убогий. У него такая фамилия, а прозвище — Тихий. Был он мужчиной в самом соку, но на фронт не взяли. Имел Коля «чистую нестроевую» и воинскому призыву не подлежал. По той самой «тихости», из-за которой и получил прозвище. Врачи определили крепкому мужику «психическое несоответствие норме». Но для поселян был Убогий самым что ни на есть нормальным человеком. Только не в меру улыбчивым, со всеми ласковым и сам с собою разговорчивым. Таких обычно мальчишки любят дразнить и задирать. Но мы Колю любили, а он нас. О его негодности к военной службе между нами была такая легенда: будто Коля Убогий первым добровольно пришел в военкомат, чтобы тут же отправиться на фронт. Но по своей доброй уступчивости, когда начался прием добровольцев, все время оказывался в конце очереди. И только уже поздней ночью предстал перед начальством. «Ты кто такой?» — спросили улыбчивого скромника. «Я Коля Убогий!» — &
- Комментарии