Срок работы пробной версии продукта истек. Через две недели этот сайт полностью прекратит свою работу. Вы можете купить полнофункциональную версию продукта на сайте www.1c-bitrix.ru. Кристалина и Христофор, или Зов пуделя
При поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
119002, Москва, Арбат, 20
+7 (495) 691-71-10
+7 (495) 691-71-10
E-mail
priem@moskvam.ru
Адрес
119002, Москва, Арбат, 20
Режим работы
Пн. – Пт.: с 9:00 до 18:00
«Москва» — литературный журнал
Журнал
Книжная лавка
  • Журналы
  • Книги
Л.И. Бородин
Книгоноша
Приложения
Контакты
    «Москва» — литературный журнал
    Телефоны
    +7 (495) 691-71-10
    E-mail
    priem@moskvam.ru
    Адрес
    119002, Москва, Арбат, 20
    Режим работы
    Пн. – Пт.: с 9:00 до 18:00
    «Москва» — литературный журнал
    • Журнал
    • Книжная лавка
      • Назад
      • Книжная лавка
      • Журналы
      • Книги
    • Л.И. Бородин
    • Книгоноша
    • Приложения
    • Контакты
    • +7 (495) 691-71-10
      • Назад
      • Телефоны
      • +7 (495) 691-71-10
    • 119002, Москва, Арбат, 20
    • priem@moskvam.ru
    • Пн. – Пт.: с 9:00 до 18:00
    Главная
    Журнал Москва
    Поэзия и проза
    Кристалина и Христофор, или Зов пуделя

    Кристалина и Христофор, или Зов пуделя

    Поэзия и проза
    Февраль 2024

    Об авторе

    Сергей Федякин

    Cергей Романович Федякин родился в 1954 году в Москве. Окончил Московский авиационный инс­титут и Литературный институт им. А.М. Горького. Кандидат филологических наук, доцент кафед­ры русской литературы XX века Литературного института. Автор книг «Русская литерату­ра конца XIX — начала XX века и эмиграции первой волны: Учебное по­собие для учителей» (1999, со­в­мест­но с П.В. Басинским), «Скря­бин» («ЖЗЛ», 2004), «Мусоргский» («ЖЗЛ», 2009), «Рахманинов» («ЖЗЛ», 2009) и др. Лауреат литературной премии Государственного академического Большого симфонического оркестра имени П.И. Чайковского в рамках юбилейного фестиваля «Вера, Надежда, Любовь…» (2005).

    Ваське, брату, с которым мы сочиняли этот диковинный сюжет


    1. Похороны солнца

    «Только не в свинью!»

    Вскочил в холодном поту. Только лишь приснилось, уф! Рассмеялся. Тут же помрачнел. Вчерашний день, вчерашний вечер не уходили.

    ...Хотел успокоить себя перед сном. Выпил и вправду много — голова и сейчас покруживалась. Но вечерняя тревога и после водки не оставила. В голову пришло: «Успокоить себя книжкой». К шкафу придвинулся, держась за стенку. Рука что-то нашарила. Евангелие! Закрыл глаза. Когда брал-то его в последний раз? В далекой-далекой юности! Да и то чтобы похвастаться перед приятелями неожиданной цитаткой.

    Раскрыл наугад. Побежал по строчкам беглым взглядом. «...Выйди, дух нечистый, из сего человека... как тебе имя? ...легион имя мне, потому что нас много». Веки сами сомкнулись. «Про меня сказано». И хотя голова шла колесом, слегка усмехнулся: «Дух этот — змий!» Когда-то искушал Адама и Еву. Теперь — зеленый — совращает потомков.

    Глаза открывать не хотелось, но заставил себя:

    «Паслось же там при горе большое стадо свиней. И просили Его все бесы, говоря: пошли нас в свиней, чтобы нам войти в них...»

    Опять прикрыл глаза на минуту. «Все это знаем, знаем... Знаем только из цитат». Снова, одолевая надвинувшийся сон, открыл:

    «И нечистые духи, выйдя, вошли в свиней; и устремилось стадо с крутизны в море...»

    Не заметил, как погрузился в небытие. Спал мучительно, жарко. В голове колыхалось коричневое марево. Иногда на мгновение просыпался — и снова погружался в эту безобразную пелену. И в голове все крутилось: «Имя — легион... легион... вошли в свиней... С крутизны ринулись в море... легион...»

    Евангелист Марк предстал под утро. Борода седая, глаза горят. Взмах руки — у него за спиной обнаружились длинные-длинные полки, уставленные бутылками. В несколько рядов. Стоят разновысокие: пузатые, вытянутые, есть с узким горлом, есть и граненые, а иной раз — совсем крохотные, чекушки. И этикетки всевозможных цветов и форм. А одна бутыль — на самой высокой полке — чудовищных размеров, прозрачная, залитая почти под горло.

    — Видишь?! — Марк насупил брови. — Имя ему — легион! И каждая, что в тебя входит, превращает тебя в свинью!

    Он сел на кровати. С чего это под руку попался Новый Завет? «Грешен я. Грешен... Вот и явился». Хмурый Марк — как живой! Да и вправду смешно, «человеческая комедия». И страшно: стеклянные бутыли вразнобой, хоть и рядами. Разного размера, поблескивают боками и гранями...

    Обвел глазами комнату. Свет за окошком. Джинсы, еще джинсы, серенький драный свитер, куртка темная, будто усталая, похожа на дохлую черную курицу.

    Закрыл глаза. Ничего не хотелось. Ни встать, ни лечь, ни вот так сидеть, понурив голову. И все-таки встал, испытывая слабость. Оперся на спинку кресла, снял с него джинсы, которые поновей.

    «На улицу!.. Пока не превратился в свинью...» — мрачно усмехнулся. И уже заспешил, набрасывая куртку на ходу.

    У подъезда встретил соседку. Ссутулилась. Седоватые космы торчали из-под вязаной шапки. Рядом на поводке дрожал черненький курчавенький пуделёк. Опять ходила собак кормить.

    — А вас что-то давно не было видно! — пыталась быть приветливой. Знала, что запах псины и съестных запасов на лестничной клетке его раздражает. Сумки с собачьей едой вечно стояли у ее двери, прямо напротив его жилища.

    Морщась, он осклабился:

    — Дела навалились!

    После чувствовал: в спину смотрит. «Хорошо, с вопросами не пристала». Вообразил даже: «А жена ваша? Давно ее не встречала...» И сам себе ответил: «Где жена, где жена... Где надо!»

    Идти было трудно: чувствовал себя разбитым. Плюхнулся на скамейку. Откинулся к спинке и задрал лицо вверх.

    Сентябрьский день, пасмурный, теплый. Если сидеть с закрытыми глазами — жить легче. Не хотелось ни думать, ни вспоминать. Но этого-то и не удавалось.

    Злая тоска накатила недели две назад. Злая — и отрадная. Казалось, поймешь это внезапно захватившее чувство, и сразу все жестокое уйдет из души, оставив только чистое, одухотворенное.

    Однажды тоска повела на вечернюю улицу. Вышел на шоссе неподалеку от дома. И — замер в ужасе и восхищении. Яростный закат раскинулся над домами. Казалось, перед глазами висел застывший взрыв. Облака дымными струями разлетались во все стороны. Подбрюшья их пламенели. Уходя выше, эти рыхлые потоки мрачнели, верхи налились тяжелой мглой. Небо в просветах еще синело, но дальние, совсем крошечные дома на огненном фоне были угольного цвета, будто контуры их вырезали из черной бумаги.

    На следующий день уже не мог отказаться от прогулки. И через день. Потом вечерами все ходил, а то и ездил в другие уголки города.

    Это походило на странную болезнь. И вряд ли обыденному слову этому можно было бы подобрать синоним. «Недуг»? «Хворь»? Ничего подобного в этих вечерних вылазках из тесного пространства собственной квартиры не было. Не назовешь и психическим расстройством. И душевным тоже, хотя страдала именно душа. Страдала и надеялась.

    Он болел закатами. Тяга к вечернему зареву могла таить в себе какое-то нездоровье «скорбного ума», но сходство это не пугало. Скорее — притягивало к ежевечерним гуляньям.

    Всего более поражало разнообразие форм и красок. Закаты могли быть тихими, они успокаивали и словно бы знали что-то о тебе. В такие вечера он вычитывал в мягких розово-серых красках сочувствие. Но бывали и бурные закаты, когда за темными силуэтами деревьев — сквозь нависшие бурые облака — пробивался отчаянный алый луч. В иные вечера за графитными силуэтами кустов или деревьев полыхал небесный пожар. Но проходили сутки, и деревья казались не черными, но чуть тронутыми синевой, и небо — темнея — долго оставалось синим. А нижний его край освещался ровным малиновым светом.

    Закаты между домов, закаты над пустынными асфальтовыми дорогами, закаты сквозь сплетения растений и — когда гулял вдоль реки — закаты прибрежные. В этих была особая прелесть. Солнце опускалось вниз — его отблеск поднимался вверх. Полоса света сходилась с собственным отражением, которое чуть-чуть колыхалось в ритме поплескивания у берега, на котором он стоял. Хотелось смотреть и смотреть на все это многообразие, ведь не только пейзажи, но и небо каждый раз было новым. Одно дело — закат в перистых облаках, другое — в тяжелых тучах, третье — луч, едва проходящий сквозь туманную пелену. А то вдруг выпадет особый случай: ясное, чистое небо и такой же ясный, невозмутимый свет. И разнообразие красок томило душу: алый, рдяный, багровый, малиновый, пунцовый, розовый, пурпурный, фиолетовый, сиреневый... Само их смешение в наплыве синевато-сероватых облаков, которые начинали сиять по краям, изумляло не меньше. Иногда же умирающее солнце рождало свет с уже совсем неопределимыми оттенками.

    О фотографиях думал. Знал, насколько любой снимок упрощает, искажает и цветовую гамму, и само ощущение пространства. И все же, быть может, дошел бы и до съемок, а после — до сличения красок и облачных узоров. Но неодолимая тоска — тихая, беззвучная, и очень настойчивая — не давала сосредоточиться, отвлечься от созерцания. Каждый раз вспоминал: «Помедли, помедли, вечерний день!» И просто ходил изо дня в день на похороны солнца.

    Один закат поразил особенно. Стоял ранний сентябрь. Он был на самой окраине города, у реки. Горизонт горел и будто опоясывал мир.

    Смотришь на дальний багровый берег и чувствуешь: справа, слева, за спиной — все то же полыхание. Ты замер внутри пламенного круга, и огненное кольцо уже особым, незримым светом приближается, а на горизонте сияет новое. Круги, наплывая, сжимаются вокруг тебя, погасая — и возрождаясь там, вдали. «Приближались, погасая, осиянные круги», — прозвенело где-то внутри. Знакомая печаль, но такая тихая, такая светлая и неизбывная, какой до этого мгновения она еще не была. В эту же секунду солнце, слегка закрываемое листвой деревьев, полыхнуло ярко-ярко, и что-то замерцало в воздухе, будто контуры женского лица проступили в пурпурном свечении разреженных облаков...

    Следующего вечера ждал как никогда. Но с полудня пошел дождь, лил не переставая, изматывая душу. В самых растрепанных чувствах подошел к стеклянной дверце шкафа — так давно не брал в руки книг! Открыл створку, руку протянул наугад, но вместо того, чтобы взяться за корешок из покосившегося ряда, — книги стояли не очень плотно, — вдруг увидел ту, что лежала сверху. Ветхая, с потрепанными — до затертости — краями. Страницы желтые, усталые. Откуда она появилась? Раскрыл где-то близко от начала...

    С узенькой длинной бородой, жиденькими усами, раскосыми глазами сидел старик у старой железной печки и на теплой ее стенке чертил разноцветными мелками... Это было лицо, женское лицо!

    Оторвал глаза от книги с недоумением: не помню! Не может быть, чтобы не читал, но не помню! И вдруг знакомое волнение зашевелилось в груди; примерещилось вдруг: это — вчерашний женский лик, выступивший из сжимавшихся колец пылающего заката.

    Читал уже с жадностью. Старик рисовал — будто вспоминал. В слабом свете вечера проступали тонкие, завораживающие взгляд черты. Старый художник — и совсем молодой портрет. Он с Дальнего Востока — китаец? кореец? маньчжур? — но изображение оживало вполне европейское: глаза, полные света, легкая улыбка... В трепете огня казалось: она сейчас засмеется. В другую минуту думалось — нет, вот-вот заплачет...

    Стоял с книгой в руках, так и застыв у полки. Ему казалось даже, из желтых страниц доносилось не вполне ясное и печальное звучание. В то же время ощутил, что беспокойство растет. Читать уже не мог, слишком был поражен странным сюжетом: старик китаец, рисующий на стенках печки нечто прекрасное. Но и забыть прочитанное не мог. Книгу всунул обратно, поверх других книг, как она и лежала. Но и протяжное созвучие, и воображенное лицо остались с ним. Хотел было выйти на улицу, чтобы развеять свои мысли. Но вместо этого сел в кресло, зажег торшер, старенький-старенький — его так любил отец! — закрыл глаза. Лицо — с этой необыкновенной, едва заметной улыбкой — будто вспыхнуло перед ним.

    Вскочил. Потемнелым взором обвел комнату... Кажется, он заснул и проспал где-то около получаса...

    Хотел унять душевную смуту. Подошел к вечернему окну. Раньше любил смотреть во двор, на машины, поставленные у бордюров неровными рядами, на козырек подъезда у соседнего дома, на детей вдалеке на площадке — он мог даже различить их жизнерадостные голоса. Иногда поднимал глаза, наблюдал за движением медленного облака. Созерцательное это время прервали закаты, но теперь...

    Дождь бил по подоконнику, по стеклам. Змеились узоры струй, мир за окном кривился и плакал.

    Долго смотрел на горевшие фонари, на влажные светлые пятна от их света на мокром асфальте, на козырьки подъездов. Уже казалось, что он не волнуется, только лишь созерцает. Уже собрался идти спать — и вдруг увидел!..

    Лицо. Женское лицо, с той стороны стекла, чуть снизу, с печалью смотрело на него. Он взирал тупо, не ожидал ничего подобного. Вместо того чтобы закрыть глаза, задвинул штору. Потом опомнился, рванул штору обратно: она! Это она! Но лицо уже исчезло, словно бы растворилось в темном воздухе.

    За окном стояла ночь. Справа горел тусклый фонарь, кое-как освещая силуэты придвинутых к краю улицы автомобилей. Ближайший подъезд соседнего дома — его козырек был хорошо виден — будто замер, чего-то ожидая. Свет шел от небольших окон с лестницы — весь ряд их горел над этим козырьком. А дальше был еще один подъезд с такой же вертикалью световых квадратов и после еще один.

    Он все еще не мог сообразить, что это было: не то просто примерещилось, не то как-то разом, в один миг, нафантазировалось, не то и в самом деле пролетело что-то у самого окна и в неверных, блеклых лучах ночного города напомнило женское лицо.

    Попытался дыхание сделать медленнее и ровнее: вдохнуть, чуть-чуть задержать воздух в груди и — медленно выдохнуть. Помнил, что с длительным выдохом выравнивается пульс.

    Фонарь слегка раздражал («Невнятный цвет какой-то»), полосы светлых пятен над подъездами, напротив, успокаивали.

    Все остальные видимые окна были темны; видимо, никто сейчас не полуночничал. Его вдруг поразила мысль, что он один не спит и, может быть, не случайно все-все вокруг погружено в темень: это ему, именно ему должно было явиться ее лицо...

    Снова задернул шторы. Пульс заработал быстрее. Поторопился отойти от окна, стал на ощупь пробираться в дальнюю комнату — ее окно выходило совсем в другую сторону, — добрался до своего дивана. Лег. Закрыл глаза... Сердце колотилось, его стук, казалось, отдавался во всем теле.

    «Может быть, и не злой знак! Может быть, это знак добрый...» Соображения такого не ожидал, в груди даже шевельнулось что-то радостное. И все же тихий восторг, который готов уже был, дай только волю, наполнить его, содержал в себе и какое-то неясное беспокойство.

    ...Открыл глаза, лежа на диване. Увидел серый рассвет. За окошком моросило. Не мог понять, спал или не спал. Потом вышел, желая остудить воспаленное воображение и надышаться дождем. Видение не просто стояло перед ним. Он будто разглядывал — снова и снова — то, что увидел ночью. Губы чуть тронуты улыбкой, но в них печаль. Но и печаль эта странная. Сквозь нее будто светится предвестие радости. Взор немножко затуманен. И все же казалось, сейчас глаза откроются, глянут внимательно — и просияют. Вот-вот вглядится, увидит — и ощутит тот особый испуг и восторг, когда вдруг осознаешь свое внезапное счастье.

    Сел в автобус, забился на заднее сиденье, чтобы чуть больше трясло. Пытался смотреть в окно. Город просыпался, машины по ту сторону стекла деловито спешили куда-то. «У всех дела...»

    Опять вспомнил эти черты, эту едва заметную улыбку. Она смотрела в его сторону, но будто его ошеломленного контура — он себя так и представил контуром — не замечала. «Боже мой! — До него дошло. — Она же не в окно смотрела! Она себя видела как в зеркале. Будто что-то предчувствуя!» Опять мелькнуло в голове: «Померещилось?» Но если это и была лишь иллюзия, лишь мираж, то само лицо выразило хоть и смутное, но живое чувство.

    Он мотался до ночи по серому городу, усталый, с очумелой от бессонной ночи головой. Возвращаться побаивался: заснет, проснется вдруг в середине ночи — и опять в окне чье-то лицо.

    Дома поначалу не хотел даже ложиться. Что, если тревогу одолеть решимостью? Дождаться ночи, тишины в доме. Сесть у окна и ждать. Но стоило только примоститься за кухонный стол и уставиться в темную ночь, как занятие это сразу показалось скучным.

    Заснул в кресле. Минут на пять? Десять? Пятнадцать? Из серо-черного марева выплыло лицо — бледное, скорбное: «Ты меня забыл...»

    Сорвался с кресла. Все нутро дрожало. Хотя к спиртному не прикасался уже давно и не особенно хотел, достал водку из кухонного шкафа. Волнение не уходило. Чтобы успокоиться, привести себя в более созерцательное состояние, взялся за Евангелие. Раскрыл наугад...

    ...Дождик капнул на лицо. Еще. Начинался пасмурный день.

    «Вошли в свиней... С крутизны в море... Легион... В свиней...» События, о которых только что вспоминал, выстроились перед ним отчетливой цепочкой: закаты и томление души, лицо в книге — лицо в окне, Марк-евангелист и ряды пустых бутылок.

    Встал со скамейки. Похлопал по карманам: маленький кошелечек был здесь. «Имя мне легион. Нужно проветриться. В метро подремать».


    2. За столиком

    Рев поезда казался спасением. Вошел, примостился в уголке: любил это уютное местечко, где сквозь стекла можешь смотреть в соседний вагон. Смотреть — и думать о своем.

    Но тут же рядом подсел мужичонка — худощавый, шклявенький, слегка потертый, с соломенными волосами. И сразу заговорил:

    — Мой отпрыск, слышь, отчудил: «Женюсь!» Говорю: «Да ты ж несовершеннолетний!» Он, наглец: «Мне уже четырнадцать, паспорт получил, значит, могу». Я прям онемел. Небось на тетку с ребенком попал. Такие обычно и заставляют: женись! Спросил, слышь: «Да сколько ж ей, невесте твоей?» Отвечает, важный такой: «Шестнадцать». — Шклявенький покачал головой — и с удивлением, и с какой-то странной умудренностью. — Вот и еду... Не знаю... Выпить, что ли? По такому случаю. Как зовут-то?

    Смотрел на него с приязнью. Как-никак отвлек от всех томлений, неясностей, от неизлечимой тоски.

    — Христофор.

    Шклявенький икнул, вытаращив глаза. Нахмурился. Смотрел уже исподлобья.

    — Шутишь?

    — Прозвище такое в школе было. Я Христофоров. Александр. Иногда хочется побыть кем-то другим. Вот и лезет в голову детское: Христофор.

    Шклявенький помолчал. Он казался пришельцем из совсем другого мира. Из нормального.

    — Анатолий. — Он вдруг просиял и опять заговорил, чуть вкрадчивей: — Сашк, слушай! Пойдем тут. На следующей остановке. Там есть одно заведеньице...

    Христофоров вспомнил Марка-евангелиста, его укоризненный, строгий жест. Не хотелось пить, но так хотелось уйти от всех своих мрачных причуд. Одиноко мотаться по городу, погружаться в бессмысленную меланхолию, ждать чего-то... Никакая душа не выдержит. А тут — странная, почти детская свадьба, разговорчивый собеседник, с которым можно забыться...

    Через час они уже сидели за столиком, изрядно нагрузившись. Заведение было странное: водку подали в графине, но поставили не стопки, не рюмки, а фужеры. Шклявенький рассказывал какой-то нелепый анекдот, который Христофоров уже слышал, и слышал давным-давно. При этом чувствовал: к чему-то Анатолий себя готовит. Не ошибся. Тот спросил как-то резко, неожиданно:

    — А ты что, книжник? Молчаливый такой.

    — Не фарисей и не книжник.

    Чуть поморщился. Если будет надираться — встать и уйти. Но Шклявенький только вздохнул:

    — Шибко много знаешь. Значит, книжник. Небось много ученой тоски прочитал. Мой брательник тоже книжником был. Маленьким читать не любил. Совсем. Да и по литературе, не помню, тройку заполучил или все-таки четверку. У меня даже лучше было. А вот в институте как начал!

    Шклявенький время от времени отворачивал лицо, как-то взбрыкивал головой и всхлипывал — это он усмехался.

    — На классиков набросился: один, другой, третий — и как-то вперемешку читал, сразу по несколько книг. Как умудрялся — не понимаю. И не халтурил! Сюжеты легко рассказывал и даже знал, когда написано. И про писателей этих много мне наговорил. Мало что помню. Только как Некрасов всех в карты надувал, а Пушкин все проигрывал. И Достоевский на рулетке просадил безумные деньги, его жена чуть ли не последнее платье закладывала. Жуть какая-то! И помню, братец ест мало, лежит в маленькой комнате, курит, читает. Родители уж думали, что он ку-ку. — Шклявенький постучал по голове. — С катушек съехал. Помню, накурил целое облако. Я ему: «Да у тебя не продохнешь!» А он гордо так: «В этом задымленном воздухе встают кривые тени моих героев и туманные категории моих философов. Знаешь, что такое апория? А знаешь, что такое...» Не помню словцо, что-то вроде «императора».

    — Нравственный императив. — Александр постарался улыбнуться поприветливей, раздражать Шклявенького не хотелось. — Это у Канта. Твой брат, видимо, еще философов почитывал.

    Шклявенький напряженно вглядывался в знатока немецкой философии.

    — Ты такой же. Небось и в дурдоме сидел.

    — Брось, Толь. Я учился на философском. И все эти канты-шеллинги-гегели мне тогда уже надоели. Я и университет бросил, чтобы этой умственной околесицей мозги не мучить. До дурдома дорасти не успел, хотя у нас были такие умники. Одного из аудитории — прямо в Кащенко.

    Шклявенький косенько усмехнулся — только левым краем губ:

    — Мой брательник лежал не очень долго. Но кажется, его там совсем дураком сделали. Раньше носил книги чуть ли не из пяти или шести библиотек. Теперь заявил: «К лешему! Ничего нужного там не найдешь!» И нет чтобы бросить все это. Но нет! Старенький книжный шкаф перетащил из комнаты родителей, комнатка его сузилась. Учился, зараза, как никогда. Отличник! А стипендию — всю на книжки спускал. Другие в эти годы по кабакам да по девкам ходят, а этот... Мать охала: «Господи, только бы опять не сорвался! — И уговаривала: — Ты понемножечку. Помногу не читай». Он и вправду перестал пожирать все это. Зайдешь к нему — медленно так водит глазами, не страницами глотает, как раньше, а строчечку за строчечкой. И черкает что-то на листиках, которые туда же и вкладывает. На закладки похожи. Еще и меня затянуть пытался. В эту тягомотину. А после начал и что-то старинное приносить. Или эмигрантское. Припер откуда-то штатив, раздобыл старенький фотик — и давай щелкать. — Шклявенький вдруг оживился от собственных воспоминаний и уже забыл свою тайную ненависть к книгочеям. — Слушай-слушай! Он своими пленками — сматывал их в рулончики, заворачивал в бумагу или засовывал в коробочки — забил все ящики письменного стола. Я его как-то подколол: «Да ты теперь, как и я, ничего не читаешь! Копишь, копишь. И зачем?» Он разозлился до жути! «Да знаешь, как трудно читать через эти...» Такой аппарат есть, маленький, чтобы пленки смотреть. Видел, наверное. Но братец на этом не остановился. Привез — от автобуса на горбу волок — списанную где-то хрень. Огромную! Включишь, заправишь пленку, сунешь в эту ужасную махину голову — и читай. Пошучивал: «Я теперь как водолаз». Глаза совсем испортил. Очкариком стал. У нас никто — ни мать, ни отец, ни бабки с дедами — очков не носил! Да ведь и книжки таскать не перестал. Хватал, хватал, цапал даже детективы — на обмен. Презирал их, но на одну такую, как он говорил, «поганенькую бяку» можно было выменять что-то ему нужное. В комнату его страшно входить стало! И комнатенка-то — тьфу, совсем крошечная. Шкаф у стены. Два шкафа посередине комнаты, спиной друг к дружке, так что по комнате не ходишь, а протискиваешься. Книг наложил на стол, под стол, на подоконник, под кровать, просто на пол. Прикинь?

    Христофоров вспомнил, как и сам когда-то не мог удержаться от этой страсти. Шкафы и полки стонали от книг. Установил их не в два ряда, как обычно. Был еще и третий, у самой стенки. Эти книги стояли лицом наружу, притиснутые передними рядами. Ну и сверху навалил. Новую книжку уже не клал, даже не впихивал, а вбивал.

    Шклявенький между тем влил в себя еще полфужера и начал жестикулировать. Один локоть его упирался в стол, и эту руку он поднимал неохотно, зато другой размахивал не стесняясь. За соседним столиком — Христофоров спиной это почувствовал — примолкли и с любопытством прислушивались.

    — Слышь, он даже начал домой старые газеты таскать. Совсем ополоумел! Говорит: «Прошлые времена понять можно только по газетам». Вроде старикан какой-то всю жизнь эту пыльную дрянь копил, после помер — и родственники брательнику продали по дешевке. Где можно было — положил эти кипы на пол. А часть — прямо на свою старенькую тахту. У него там огромными стопками и Диккенс с Достоевским стояли. И положил все это не в ряд, а как-то нескладно. И ночью, слышь, погасив свет, он протискивался ощупью между этими стопами. Я шутнул как-то раз: «Смотри! У Диккенса с Достоевским тоже терпение может лопнуть. Завернут тебя в твои газеты и начнут дубасить. Или просто задушат». Он усмехнулся этак, не без презрения. У нас с ним отношения тогда уже подпортились. А ночью Диккенс с Достоевским и вправду поплыли, один свои тома прямо ему на голову навалил, другой уперся в бок, под самые ребра.

    — Ну и чем кончилось-то? — Христофоров стал уже уставать от этой истории.

    Шклявенький радостно ухмыльнулся:

    — Влюбился в одну из Питера. И уехал к ней. Природа свое берет! У нас в роду мужики больше не по книжкам, а по теткам. Отец мать бросил. Молокососом я думал: подлец! А как сам закрутил сразу с тремя... — Шклявенький опять дернул головой, тряхнув соломенной своей шевелюрой, и радостно всхлипнул. — Вот и сынуля мой. Года два назад подруга к жене пришла. Тетке под сорок. И когда стала уже собираться домой, он вдруг галантного стал изображать: «Давайте я вам пальто помогу». Мы-то приусмехнулись, а потом слышим из прихожей: «Да ты что!» И возня какая-то. Вечером жене позвонила. Наш малец полез ее трогать за всякие места! Не, я не против, только... странно как-то. Сейчас ему четырнадцать — жениться собрался. Я-то хоть погулял. Но моя-то оказалась меня хитрее.

    Христофоров поначалу не особенно горел желанием услышать очередную историю этого говоруна. Однако ж, выпив свои полфужера, напрягся. Что-то было томительное для него в этой истории. Что-то в нем самом звало куда-то и плакало. Как будто видел: стоит Шклявенький, тогда совсем молодой, в заводской столовой, с пустым подносом в очереди. Болтает с приятелем. И вот случайно бросил взгляд на кассу, а там — девчушка. Приятель, оказывается, немножко знал ее: училась в той же школе, но класса на два младше. Но тогда ребята, что повзрослей, на малявок не смотрели, приятель даже не знал, как ее зовут. А Шклявенький покой потерял. Все хотел с ней встретиться, пытался разузнать не только имя, но и где, в каком подразделении работает. И все понапрасну. Намеков его никто так и не понял. Но однажды встретил ее в самом конце дня. У проходной. На этот раз показалась она ему чуть постарше. Увязался, как только вышли за ворота.

    — Слушай, — размахивал Шклявенький рукой, — я ведь уже со многими тетками успел перезнакомиться. А с этой — робость меня сковала. Ну будто совсем еще школьник.

    Все-таки решился. Разговор завязал как-то неловко, но она не отшила. И даже имя узнал: Зина... А через месяц, разговаривая в той же столовой со своей Зинулей, вдруг понял: не она! Та, которая поразила его в первый раз, теперь входила в столовку. С подружкой. Слушала ее, чему-то улыбалась.

    — И сам не могу понять, как перепутал! Что-то сходное было в них. Не то что близнецы или даже сестры, но что-то такое... Ну прически, руки как-то по-особенному двигаются. Но отличить-то можно! И что мне в голову ударило? Зинуля моя тут же почуяла неладное. Но виду даже не подала. Хитрая была. Стала шелковая-шелковая. И потом: «Жить без тебя не могу». И я — слышь, наваждение прямо! — чувствую: и я без нее не могу. Забыл про ту, необыкновенную. А Зинуля быстренько меня окольцевала. Да ведь и тетка она была что надо! Это потом она подмякла, подраздобрела. Да и то лишь слегка.

    Шклявенький и сам казался подобревшим и расплывшимся. Христофоров даже подумал: «Сейчас от выпитого заснет». Но вдруг тот вскинулся и, пристально глядя в его лицо, словно выстрелил:

    — А ты как женился?

    Христофоров передернулся: «Почти допрос». Но от выпитого сам раздобрел, расслабился. Тянуло рассказать не как встретился, но как расстался. Точнее, как она рассталась: «Миленький, мы на пароходике часик покатаемся!» Часик, ставший вечностью... Но тут же забрезжило что-то в памяти, первая их встреча. Он улыбнулся даже:

    — Девчонка совсем была. Одета и модно, и строго — в черном длинном платье. В ушах — большие стеклянные ромбы, как кристаллы. Принесла рисунки свои: набирали там дизайнеров для проекта. Говорит — чуть не всхлипывает: «Рассматривать даже не стали: “Уже набрали всех!”» «Милая, — говорю, — тут не только рисовать нужно. Ты и себя преподнеси: оденься в какую-нибудь рванину — джинсы тертые с дырами на коленках, теперь такое любят, — волосы расфуфырь, губы намажь зеленым или фиолетовым». На следующий день мимо конторы этой проходил — выпрыгивает какая-то форсиха: волосы — торчки во все стороны, губы желтые, на одной щеке темная «К», на другой — белесая «А». И вдруг: боже мой! Это же вчерашняя рисовальщица! «Привет! — машет мне рукой. — Приняли мои наброски!» Улыбаюсь ей в ответ: «Я и не сразу узнал тебя!»

    Замолк. С этим ее пестрым, эксцентричным и даже сумасбродным портретом, с этим чудесным воспоминанием защемило в груди. Он зажмурился, горестно мотнул головой. Уже с напором заговорил о жестоком море:

    — Оно! Оно утянуло ее от меня!.. — И в груди его заныло, загудело, заплакало...

    — Ну ты что... — Шклявенький запереживал. — Ты знаешь... Есть такое... как бы тебе сказать... содружество. Ведь брат мой, бывший книжник, он тоже жену свою похоронил. Места не находил. А потом... В Питере это. Содружество вдовцов. Не то чтобы пьют, но собираются и рассказывают. Не только о тоске своей, но и о другом. Ведь с покойницей и общаться можно. Каждый по-своему, часто невпопад. Но там у них — как братство. Братство потерявших и потерянных. Печаль, конечно. Да лучше же, чем в одиночку скулить!

    Дальнейшее будто приснилось. И на вокзал рванул не очень трезвый, лишь заскочив домой за паспортом и сумкой с барахлишком. И в дороге лезло в голову не пойми что — не то это был сон наяву, не то его одолевали чужие, почти ему непонятные воспоминания. Или это мерещилась его же, но совсем другая жизнь? Будто его, но будто бы и не его. Помнил, как беспризорником клянчил денежку, как пытался залезть незнакомцу в карман, но был схвачен за руку. Как незнакомец зачем-то приютил его у себя на полгода и как после, сунув ему денег, привел на вокзал и отправил в Питер. И вот он и сам теперь едет в Питер, чтобы попасть в содружество вдовцов.


    3. Поезд

    Сначала уплывает вокзал, дома, потом уже пригородные строения. Они больше обшарпаны, часто стоят за бетонными заборами. И только потому, что насыпь с рельсами заметно выше, их легко увидеть. И вот уже картину закрывает бесконечный грузовой состав. Поначалу все это слегка раздражает. Но вот уже за окном поплыл осенний лиственный лес, и здесь взор может искать успокоения. Зелени еще много, но вот проскользнуло за окном одно желтенькое деревце, вот еще одно... Смотреть бесконечно можно на огонь — как танцует-полыхает пламя костра, как при треске, почти выстрелах горящих веток в темное небо взметается сноп искр. И море притягивает взор: прибрежные волны — шипя, пузырясь, они нахлынут на песок или гальку, замрут — и убегут назад, — и снова вода надвинется — и снова уйдет. И облака на небе — простор для глаз. Особенно в сентябре, когда не просто плывут, но торопятся вдаль, рождая и беспокойство, и какие-то неясные желания. Деревья за окном поезда не столь приманчивы. Но видеть, как быстро убегают те, что поближе, как медленно уходят дальние, — в этом своя отрада. Вот открывается поляна и тут же сменяется каким-нибудь диким кустарником. И лиственный лес уходит из окна, и вот уже мелькают за окном елки. Колеса стучат с перебоями. То поспокойнее: та-та... та-а-а... та-та... та-та... та-а-а... — то сбивчивей: та-тат... та-та... та-тат... та-та... — а потом встревоженно: тут-туруру... ту-у-у... тут-туруру... ту-у-у...

    Поезд укачивал, но он все стоял у окна. В купе было слишком весело. По репликам мог понять: молодые инженеры едут в командировку. Уже достали выпивку с закуской. Но он от встречи со Шклявеньким еще не очухался. Вспоминался странный их

    • Комментарии
    Загрузка комментариев...
    Назад к списку
    Журнал
    Книжная лавка
    Л.И. Бородин
    Книгоноша
    Приложения
    Контакты
    Подписные индексы

    «Почта России» — П2211
    «Пресса России» — Э15612



    Информация на сайте предназначена для лиц старше 16 лет.
    Контакты
    +7 (495) 691-71-10
    +7 (495) 691-71-10
    E-mail
    priem@moskvam.ru
    Адрес
    119002, Москва, Арбат, 20
    Режим работы
    Пн. – Пт.: с 9:00 до 18:00
    priem@moskvam.ru
    119002, Москва, Арбат, 20
    Мы в соц. сетях
    © 1957-2024 Журнал «Москва»
    Свидетельство о регистрации № 554 от 29 декабря 1990 года Министерства печати Российской Федерации
    Политика конфиденциальности
    NORDSITE
    0 Корзина

    Ваша корзина пуста

    Исправить это просто: выберите в каталоге интересующий товар и нажмите кнопку «В корзину»
    Перейти в каталог