Об авторе
Василий Владимирович Дворцов родился в 1960 году в Томске. Как художник и реставратор поработал во многих городах СССР. Сейчас живет в Москве.
Автор девяти книг прозы, сборников стихов, пьес, множества публицистических статей.
Лауреат различных литературных премий, в том числе премии журнала «Москва» 2003 года за роман «Аз буки ведал…».
Секретарь правления Союза писателей России.
Повесть о единстве времени и места
«Счастливого пути!» — это в правое окно, а слева — «Добро пожаловать в Москву». Электричка осторожно выбиралась из сложных переплетений блестящих вариантов прибытия и отбытия гостей и жителей разнеженной июнем столицы. Кому как, а мое на сегодня — «Счастливого пути!».
Утреннее солнышко просекало вагон слишком мажорными полосами, и десятка полтора разрозненных пассажиров вжимались в межоконные тени в надежде додремать воскресное право на отдых. Я тоже, поймав «Rammstein», искренне пытался расслабиться на антикварном фанерном сиденье. Но наушники и надвинутый до кончика носа капюшон не создавали достаточной защиты от природного любопытства. Точнее, от любопытства к видам природы, все активнее вторгавшимся в дачно-коттеджные наросты северо-восточного Подмосковья.
За не особо чистым стеклом затяжные болотистые массивы сизо-черного ельника неожиданно расступались в подножиях приплюснутых холмов, импрессионистски рябящих сосенно-березовыми или кленово-липовыми гривами. Мелкие изгибистые речушки забавными петлями распахивали пустынные луговые поймы, дальнюю дымку на горизонте царапали то полосатые трубы, то блестящие колокольни. И вновь мельтешило беспросветно плотное стояние вдольдорожных елей.
Когда же в последний раз я выезжал по этой ветке? Пожалуй, лет десять назад. Точно, в пятом классе! С мамой на дачу к тете Тане Лобовой с ее двумя препротивными дочками. Будучи чуть постарше, они так рьяно отдемонстрировали свое презрение к навязанному родителями моему присутствию, что до сих пор уши тлеют. Наверное, после той травмы детской психики я до сего времени и не находил достаточной мотивации к поездкам в ярославском направлении.
Зато сейчас в тутошних местах меня ждали трепетно и встречать должны были с обязательным восторгом. Потому что заманивший, зазвавший, затребовавший к себе мою персону Микула все в своей жизни делал с этим самым восторгом. Думаю — и ел, и пил, и мыл, и брил. И ботинки чистил.
С Микулой — Николаем Повитухиным — мы проодноклассничали одиннадцать лет. Особо никогда не дружили, но, редчайший случай, за все эти годы ни разу не подрались. С самыми близкими друганами ссорились и схлестывались, а вот с ним нет. Слишком он был рулезный — разумный и правильный. Почти отличник, чистюля, аккуратист — не зацепишься. И такой какой-то сильный. Не боевой, но сильный — высокий, плечистый, головастый, с тяжелыми, вечно красными кистями рук. Эдакий богатырь-крестьянин. Отсюда и «ник»: Микула Селянинович, Микула по-обиходному.
Сошлись мы уже через два года после школы. Неожиданно встретились на каком-то поэтико-музыкальном вечере в музее Валерия Брюсова. Понятное дело, я очутился там ради одной милой барышни, с которой у нас нечто только-только наклевывалось, а вот то, что склонный ранее к точным наукам Микула окажется студентом филфака МГУ, явилось откровением. Но мне тогда очень даже кстати пришелся друг-литературовед, ибо мой статус в глазах юной поэтессы разом взлетел на несколько пунктов.
Нет, читать я любил всегда, школьную и районную детско-юношескую библиотеки вылистал к одиннадцатому классу практически полностью. И дома родители с книгами дружили. Так что попузырить именами отечественных и зарубежных авторов, с цитатами и биографическими подробностями даже в подготовленной компании я умел. Да и сама та девушка стоила — ох, стоила! — самого восхищенного обожания. Однако, как потом все же выяснилось, будущему инженеру-механику надеяться на равноценность ответного внимания от эфирно-гуманитарной особы, для которой ритмы и рифмы были мерилом и скрепами мира, особо не стоило. Эх, а как хотелось! До глупостей.
Ладно. Что было, то было. Но с той неожиданной встречи нас с Микулой, кроме объявившегося вольно-невольного интереса к русской и испанской лирике, завязало еще и единовременное открытие православной мистики. Кришнаизм и эзотерика сморщились, усохли и испепелились в пламенной феерии новых ощущений и пониманий. Наши дни и ночи стали просто невозможны без пересказчиков Дионисия Ареопагита и Исаака Сирина, толкователей имяславцев Афона и откровений Иоанна Кронштадтского, из позовской «медитации Древней церкви» и современных апокрифов, приписываемых Герману Аляскинскому.
Не сказать чтобы мы каждый вечер изливали друг на друга информационные ушаты, но, кроме обмена книгами и инетными ссылками, началось наше регулярное совместное хождение-паломничество по известным особой духовностью храмам Первопрестольной и ближайшего Подмосковья. Точнее, не по храмам, а по священникам. Прослышав о прозорливом батюшке, об ученом протоиерее или пострадавшем за русскость игумене, мы мчались через ночь отстаивать ранние литургии, не дыша внимали проповедям, по знакомству или внаглую прорывались на богословские беседы и собрания, ловя и потом ревниво оценивая пойманные благодатные состояния. И апокалипсические приметы. Мы вычитывали отцов Димитрия Дудко и Василия Фонченкова, слушали Алексея Бачурина и Димитрия Смирнова, встречались с протоиереем Валентином Асмусом и профессором Осиповым, разрывались между учениками афонского иеросхимонаха Рафаила Берестова и островного старца Николая Гурьянова, дебатировали на дьяконовских форумах Кураева, Василика и Шумского.
Как все неофиты-чайники, больше года мы с Микулой упоенно возносились своей продвинутой способностью тонкого чувствования божественного и демонического присутствия — как в мировой истории вообще, так и в повседневно-личном быту конкретно. Естественно, порой забуряясь в полнейшую чушь. Крутой замес из мистики и политики химически необратимо выкристаллизировался в исповедание теории заговора. И лишь чудом проскочили искус самостийной практики «умного делания». Хотя опять же не по какой иной причине, а из соображений сугубо идеологических: в протест против многократного тиражирования самоучителя сердечной молитвы «Откровенные рассказы странника своему духовному отцу» масонским издательством «YMCA-PRESS».
Но прошлой осенью по слабо оправдательным причинам я начал пропускать субботне-воскресные службы, недоказательно отнекиваться от братственнических встреч и тематических общений. Микула ответно поскучнел, посуровел, звонил-эсэмэсничал все реже и суше, пока не затаился окончательно. Понятно, что он по-дружески ревновал, но что было делать — меня захватил и закрутил совершенно чумовой, не терпевший никаких иных интересов и привязок роман. С Тиной.
И вот после почти полугодовой отстраненности вчерашним вечером прозвучал его зов. Возможно, при другом раскладе, в ином контексте и под сенью не таких забот я бы не столь уж эмоционально отреагировал на сей звонок, но — именно теперь Микулино приглашение посетить его летнее пристанище, оценить трудовые подвиги и вкусить именинного пирога почудилось мне знаком свыше. Потому как не бывает, не должно быть таких случайностей. Ну, чтобы в тот самый момент, когда ты совсем скис, сдулся и практически сдался, когда искренне прочувствовал и даже осознал, что значит не иметь верного друга, этот самый друг взял да и объявился. Ведь Микула единственный — а кто иной? — сейчас бы мог перезагрузить мою зависшую логику. Только он со своим природным оптимизмом и вовремя привитым аккуратизмом был способен на толковый, то есть совершенно бескорыстный, совет, как жить дальше. Или, по крайней мере, вернуть мне утерянную уверенность в конечной мировой справедливости и всевселенской гармонии.
Дело в том, что я, не поступив в Бауманский с первого захода вообще, со второго смог зачислиться только на платное отделение. И, надкусив гранит тамошних знаний, довольно скоро потерял даже призрачную надежду перевестись на бюджет. Чего-то мне не хватало. Или во мне. Мама считала, что кальция, папа — железа. В переносном, конечно, смысле. Худо-бедно, но два курса остались позади, когда дело, которое вроде как касалось сыновних способностей, коснулось и родительских возможностей. Фирма, на которой с горбачевских времен отец тянул лямку инженера по эксплуатации теплосетей, отдалась бельгийскому инвестору. Начались реструктуризация и массовое сокращение штатов, конечно же, по возрастному принципу. Догадываетесь, что означает искать новую работу в пятьдесят лет? Вот-вот. И надо же, именно в это самое время старший брат наконец-то женился официально, так как через три месяца к нашей фамилии ожидалось прибавление. Заранее обожаемый внук, сын и племянник, судя по толчкам, собирался стать чемпионом по восточным единоборствам. Но главное, его активность означала, что продолжать жить на даче, где мы скученно, но вполне дружно пребывали до сих пор, далее невозможно. Новоявленной ячейке общества требовалось срочно отпочковаться и возвратиться в нашу городскую квартиру, сдававшуюся доныне некоему азербайджанскому бизнесмену и тем самым обеспечивавшую материальную основу нашего всеобщего благополучия. В таком вот дуплете судьбы моя дальнейшая учеба в одном из самых престижных вузов Отечества не виделась никак. Переводиться? Взять на год академический? Или вообще бросить все на фиг и податься в брокеры или охранники?.. Короче, под капюшоном наступил полный ступор.
— Стар! Стар! Я здесь!
Как будто можно было не заметить сто с лишним килограммов брызжущей энергией плоти на почти пустой платформе. Микула улыбался младенчески искренне, румяно-конопатыми щеками ужимая в искры-щелки голубые безресничные глаза, — и разве я мог не оскалиться в ответ? Мы обнялись, разом раздавив все полгода недоразумений и недомолвок.
— Ты чуток припоздал: Модест Александрович, мой директор, полчаса как отъехал в город по начальническим делам. Но, может, оно и к лучшему. Я пока сам тебе все покажу. Уверяю — влюбишься! Такая здесь красотища, такая во всем силища.
Ускоренно шагая по хорошо натоптанной тропинке, я счастливо горбился под рюкзаком, принудительно глубоко вдыхая зашлакованными легкими обильно стекающий с хвоинок озон. Тянувшаяся из затененностей старой лесопосадки редкая трава влажно шуршала о джинсы, черня носки кроссовок припрятанными с утра росинками. Слух, обостренный звуковой новизной, жадно ловил хозяйственное гудение шмеля, быстрые пересвисты потревоженных щеглов, далекую трель дятла. И какую-то детскую-детскую мелодию, высвобождающуюся из-под завалов памяти. А-а-а-а, как же классно, когда тебя приглашают в гости за город! Как кайфно это чувство перехода из внутренней суеты во внешнюю беззаботность.
Впереди скособочившийся Микула тащил огромную сумку с продуктами из станционного магазина. Но при этом умудрялся постоянно крутиться вокруг оси, указывая то на самую старую местную ель, то на недавно разбитую молнией березу, то на как-то особо раскоряченный дуб.
— Ты посмотри, какой красный лишайник. Точно кровь по стволу протекла.
Где-то справа в залесной невидимости таился приличных размеров дачный поселок, за спиной изредка простукивали электрички. И все равно это была почти дикая природа. Дикая, конечно, для Подмосковья.
— Тут в распадке по весне настоящее озеро стоит. С талой водой. Приходится обходить по дороге. А сейчас мы напрямки.
Тропинка межгрязевыми извилинами круто поступенилась вверх. Там, на взгривье поперечного холма, хвойный лес разом остановился и из-за разрядки мелкой ольхи в глаза ударило распахом широчайшего лугового простора, тонко прорезанного камышовой речкой.
Лица щекотнуло мятным придыханием солнечного ветерка. Мы одновременно с Микулой вскинули навстречу слепящему небу ладони:
Кругом царила жизнь и радость,
И ветер нес ржаных полей
Благоухание и сладость
Волною мягкою своей...[1]
Никакой ржи на заливном лугу не могло благоухать и в принципе, но патетично продекламированные Микулой строчки абсолютно улеглись в накатившее настроение.
— Сейчас вправо, вон к тем домикам. Это и есть музей нашего Поэта.
В указанном направлении, на некоторое отстояние вырвавшись за пограничную лесополосу дачного поселка, ближе к подпруженной речке, яблонево-липовым оазисом курчавился прямоугольник усадьбы. Сквозь полупрозрачные кроны, перевешивающиеся через дощатый с кирпичными столбиками забор, чернели три деревянных сруба под теремково остроскатными крышами. Там, в литературном и историко-архитектурном музее-заповеднике областного значения, Микула уже третий месяц трудился сторожем, дворником и разнорабочим с проживанием, питанием и консультированием по будущему диплому.
Около неприятно новых — временных, как объяснили, — металлических зелено-рифленых ворот скромно серело трехметровое деревянное распятие: «Место былого семейного храма Рождества Иоанна Предтечи». Я перекрестился вслед за Микулой и заскользнул за приотворенную створу.
Делящая усадьбу пополам черная колоннада старых лип вела в никуда. Точнее, узкая пятидесятиметровая аллея упиралась в какой-то поросший аптечной ромашкой и облысевшими одуванчиками пустырь, нисколько не украшаемый десятком тощеньких кустиков роз: «Главное усадебное здание разобрали еще в начале тридцатых. На кирпичи для кирпичного завода». Зато вымощенные бетонными плитками свороты боковых дорожек приглашали к трем старым, но великолепно ухоженным бревенчатым флигелям. Сразу справа — длинный домище в десяток больших, в частом переплетении окон, с барственным псевдоклассическим портиком-крыльцом. И два домика по левой стороне — поменьше и поскромнее.
— В главном размещается собственно музей. Логично, ведь в нем как раз любил жить и творить Поэт. Абсолютно в сохранности остались его кабинет, спальня, охотничья комната. А в том доме, что почти напротив, живет Модест Александрович, наш директор. Там же методкабинет, бухгалтерия и все прочее конторско-бюрократическое.
Прошагав в самый дальний угол усадебного комплекса, мы остановились перед резным крылечком еще одного вместительного пятистенка с узорчатыми ставнями и мезонином. Но вокруг этого совсем уж пряничного терема все было подчинено прозаично хозяйственным нуждам. Позади, под навесом вдоль ограды, в изобилии вылеживались самые различные пиломатериалы, направо брусовый сарай-подсобка соседствовал с серо оштукатуренным банно-прачечным комплексом. Слева, за кустами сирени, таились тентованный грузовичок и вишневая «нива», матово белела запотевшей пленкой теплица.
Микула поднялся по ступенькам и, со стоном пристукнув сумкой прямо посреди крыльца, надавил плечом на обитую коваными полосами дверь:
— Здесь земное пристанище вселенски свободного философа-киника Хомы Брута. Ну и реставрационная мастерская, она же наша кают-компания. Надо всем моя поднебесная конурка. В которую и приглашаю с почестями и надеждой на снисхождение к непритязательности быта.
Прихожей не было — мы сразу очутились в большой, с четырьмя окнами на две стороны комнате, которая действительно представляла собой симбиоз из мастерской для самых различных ремонтно-реставрационных работ и кухни-столовой. Вдоль трех стен тянулся сплошной верстак, заваленный инструментами, бумагами, букетами засохших дудников и камышей, полуразобранной электроникой, кистями и банками. Зато длинный овальный стол посредине комнаты был девственно чист. В самом светлом углу, рядом с иконами, с потолка свисали две клетки с затаившимися при нашем появлении канарейками. Пахло лаком, птицами и пригоревшей кашей.
Напротив входа высокая, выложенная изразцами «голландская» полукруглая печь разделяла обитую вагонкой стену-выгородку с двумя разноразмерными дверями. Микула указал на широкую правую и тут же приложил палец к оттопыренным губам:
— Тсс... Предполуденный отдых фавна. Или сатира. Нет, точнее, тогда пана. Пана Хомы. Страшно и подумать, что будет, если прервем.
Мы прокрались сквозь зачем-то выстроенный в этом углу лабиринт из стульев и табуретов к легко распахнувшейся двери, за которой начинался крутейший подъем в мансарду. Но лишь только под Микулой заскрипели первые ступеньки, как за моей спиной прозвучал хрипловатый тенорок:
— А не стыдно некоторым гражданам незалежной России вводить в заблуждение своих товарищей насчет склочного характера соседа и коллеги?
В проеме очертился контур невысокого, худого человечка в светло-серых трико и камуфляжной майке. Ершисто стриженного, со смешно топырящимися, почти круглыми ушами.
— Хома Брут. По паспорту Богдан Фомич Карачун. — Человечек неспешно протянул руку, крепко сдавил мои пальцы. — Но это для фискальных органов. В частном же общении предпочитаю имя не регистрационное, а инициационное.
— Вадим. Староверхов. — Я почему-то чуть ли не с трепетом завглядывался в контур, пытаясь наскоро определить хотя бы примерный возраст нового знакомца. Однако лишь после, на свету, разглядел множество тонких морщин, тяжелые вены на сухо-мускулистых руках, седину, равномерно осеявшую всю голову. И понял, что Хоме никак не менее сорока пяти.
Микула, раскладывая принесенную им снедь по тумбочкам и холодильным отделениям, оправдательно бурчал, что, мол, мы хотели как лучше, чтобы не разбудить, это ступени предатели. А так-то патруль боевых слонов проскочил бы зону законного покоя соседа и коллеги совершенно незамеченным.
Мы же с Богданом Фомичом вышли на крылечко покурить его «парламент».
Жидковатые кроны антоновок живым кружевом притеняли звонкую голубизну полудня, в остролистой траве наперебой зудели кузнечики, над раскаленными перилами, с любопытством разглядывая нас, зависали цветочные мухи. Да, «кругом царила жизнь и радость»...
— Почему, спросите, Хома Брут? — Огромные, узко ожимающие крючковатый нос серые глаза на солнечную восторженность природы ответной радостью не светились. — Да потому что в результате собственных размышлений по поводу некоторых фактов из личной жизни и по совету классика очертил вкруг себя мысленную круговую черту с заклинательной молитвой. И за черту эту теперь ни одной панночке-ведьмочке входу нет.
— Он уже четыре раза женился. — На секунду в дверной щели блеснула злорадная ухмылка Микулы. — Но все неудачно. Потому-то философ.
— Любомудр-славянофил. Хотя через Ницше и унаследовал отдельные постулаты школы киников. А вы, молодой человек, тоже из студентов будете?
— Да. Вроде того.
— И на какой, если не секрет, ниве собираетесь процвесть?
— Совсем не гуманитарной. Электроника.
— Вы как будто извиняетесь? Напрасно, своими лучшими представителями физика давным-давно уже диффузировала в лирику. Только отчего-то этот процесс односторонен. Лирика на физику не влияет никак.
— Ну, неправда ваша! Разве творчество не вездесуще? Что же тогда, так сказать, неслучайные открытия?
— Я ж, молодой человек, не о сбывающихся прогнозах. Нет, я о способах подхода к ним, о двух принципах мышления. О системном, требующем базового образования и оперирующем уже свершившимися фактами, и об интуитивном, живущем чувственной сенсорикой еще лишь происходящих, а то и едва назревающих процессов. Улавливаете разницу между анатомом и физиологом? Первый, системный рационалист, способен анализировать только произошедшее, состоявшееся, лишь на основе статистики просчитывая возможные варианты направления развития событий. А второй, сенсорик, в реальном времени ощущает динамику токов настоящего и медиумично-интуитивно предсказывает их будущее.
— Все, пане Брут! Кончайте своей пургой моему другу крышу сдувать. — Заполнивший крылечное пространство распахнуто-воздетыми ручищами Микула с львиным позевыванием потянулся. — Фасоль на ужин я замочил, мясо из морозилки вынул и требую заслуженной свободы.
— Вы, гражданин, своей нецарскосельской непосредственностью позорите звание Вадимова друга. — Хома Брут вдавил окурок в фарфоровую, в виде утерявшего голову лебедя пепельницу. — А главное, лишаете нашу приятную беседу полезного завершения. Оставалось-то лишь обсудить необъяснимую секуляризированной наукой стабильность превалирования продуктивности результатов интуитивных предсказаний в сравнении с результатами прогнозов на основании усредняющих расчетов.
— Пан Хома, даже не надейтесь понудить меня возжелать вашей смерти. — Легким шлепком Микула толкнул меня со ступенек. — Вам необходимо продолжать жить, хотя бы для того, чтобы уголовный мир не пополнялся молодой сменой.
Я спиной прочувствовал, с какой яростью Богдан Фомич рванул за собой тугую дверь. А когда обернулся на хлопок, то увидел лишь качнувшуюся струйку дыма над пепельницей.
— Он чего?
— Приходится иногда на место ставить. — Микула тоже не улыбался. — Забывается. А ведь для того чтобы учить и лечить, надо прежде всего самому не страдать и не зависеть.
— Не понял.
— Поймешь. А пока доверься и расслабься. Релаксируй.
Прошагав по территории музейной усадьбы знакомо возвратным путем, мы вышли за ворота и свернули к реке. Через сотню метров торная дорога предательски увильнула направо, а тропинка под нашими ногами тут же жирно заблестела, а затем и зачавкала синеватой глиной. В моих кроссовках похолодало. Вдобавок из жесткой, царапающейся осоки вылетело несколько гундосых комариков.
— Ты куда меня тащишь?
— Ерунда. Это после вчерашнего дождика. А так-то тут крепко. Потерпи, ох, сейчас и картинку увидишь!
— Ага, помню: красотища и силища. А еще я обязательно влюблюсь.
Камышовый занавес с шуршанием прираздвинулся, и... Микуле все простилось.
Темный фиолет вытянутого овалом пруда от бледной голубизны неба отделялся рамой изумрудной осоки. Загустевшую водную сонливость то и дело протяжно просекали вихрящиеся ветерки, но наскоро осеребрявшие поверхность полоски ряби тут же бесследно растворялись, не нарушая глубинного покоя. Пара чаек белыми мазками сияла у дальнего, с крохотным, явно искусственным пляжиком берега. А насыщенное запахом сохнущей тины поднебесье короткими черными штришками резали звонко пикирующие стрижи.
— Каков пейзаж? А? А!
Прямо из-под ног в воду нисходили хлипкие мостки, вокруг опор которых искрили подгоняемые хищником мальки. Стайка серых водомерок осторожничала в тени. Под спутавшимися листьями осоки потрескивали крылышками заблудившиеся стрекозки.
— Ты прав.
— И все?! — Кажется, Микула чуток даже приобиделся.
— Ты тысячу раз прав! Миллион раз. Миллиард. И более.
— То-то, дитя асфальта. А направо дамба с плотиной.
Я посмотрел в указанном направлении. Заросшая мать-и-мачехой дамба под вереницей старых, породнившихся кронами тополей полукружьем замыкала пруд, упираясь в бетонный заслон-мосток с двумя кубическими башенками, придавленными тяжелыми копнами плакучих ив.
— Пойдем там постоим. Обожаю смотреть на переливающуюся через край воду.
Узкой рыбацкой тропкой мы согласно молча продвигались к запруде, то и дело глубоко вздыхая каждый о своем, нежно девичьем. И я опять поймал тот тихий восторг, что испытал в лесу — чувство опьянения исходом из внутренней суеты во вневременную беззаботность.
Неожиданно из потревоженного нами подбрежного укрытия на глубину выплыла сердито крякающая тонкошеяя утка с эскортом из четырех умильно крохотных пестренят. Микула не выдержал:
— Ну, признавайся, братанелло, красота? А?! — Бог свидетель, он сам нарывался на подкол.
— Красота-то оно, конечно, красота. Но есть здесь какая-то недосказанность, какая-то нехватка. Вроде как дорогая, узорная оправа, но без драгоценного камня. Топаза. Или хотя бы берилла. Не знаю, сам скажи — вот чего мне здесь как-то недостает?
Микула заозирался. А я наседал:
— Бирюзы? Аквамарина? Агата? Сердолика? — Какое ж это удовольствие — и ведь почти забытое! — дразниться.
Оторопевший было Микула наконец встряхнулся:
— А чего ты алмазы и изумруды обходишь? Что, или оправа... мельхиоровая?
— Ты опять прав! Алмазы действительно Канар требуют, Мальдивов или островов Большого рифа. К изумрудам и рубинам пышность, преизбыточность нужна! А наша-то среднерусская полоска более как на бирюзу или яшму не потянет. Тут вокруг скромность, ситец березовый. Ржа с овсюком. Шушун затрапезный, сарафан из лопушка и старушка с кружкой. Какие здесь алмазы, если стон этот песней зовется?
— Нет, зря я некоторых неблагодарных от Хомы спасал. Пусть бы он их своими любомудрованиями заопылял.
Плотина, похоже, не ремонтировалась с брежневских времен. А местные варвары даже бетон сумели обдолбить, а не то что металлические части вырвать. Но именно эта аварийная запущенность, вкупе с театральным плачем-шепотом старых ив, меня и добила. Я окончательно расстыковался с Москвой, с ее ступорами и непонятками. Я просто-напросто стоял и просто-напросто смотрел, как подпруженная вода, не надеясь пробиться через давно засоренные трубы, переливалась через край заслона притонированным живым стеклом водопада, смотрел, как, нажурчавшись и напенившись, заиленными извивами успокоенно утекала она в заросли корявеньких ольхинок. Просто стоял и просто смотрел.
— Конечно, за вами! Петрович самовар приготовил. Он же и сказал, что вы на пруд пошли.
Я обернулся на колокольчиковый голосок. Из-за плеча отчего-то засутулившегося Микулы выглядывала светловолосая и бледноликая девушка-девочка. В белом, часто насборенном платьице-сарафанчике. Длинненькая. Тощенькая. Какая-то полупрозрачная. Мне на миг даже страшно стало: ну кто ж эту снегурку на солнце-то выпустил? Дотает ведь окончательно.
— Надя, познакомься, это Стар. Стар, это Надя.
— Польщен, мадемуазель. Но вообще-то Вадим. — Я мотнул головой в полупоклоне, а вот щелкнуть пятками кроссовок не получилось.
— Я знаю. «Стар» — это от фамилии Староверхов, со школы осталось. — Нет, при всей дохлости она была вполне миленькой. А когда улыбалась, то забавно, как маленький ребенок в смущении, отводила глаза вниз и в сторону. — Коля много о вас рассказывал.
— А про вас, сударыня, Микула таил. — Ага, как он на «Микулу» дернулся.
— Эй, друзья мои! Я понимаю, что природа и место располагают к возвышенному, изысканному и манерному, но перестаньте меня унижать. — Микула бочком втиснулся меж нами. — Пусть я и кухаркин сын, но... все равно согласен прервать променад, дабы отпить чаю-с. С круассанами-с. И монпансье-с. Эх, заразили гламурностью! Пропащий я, пропащий! Как легко поддаюсь влиянию среды и улицы. Нет уж, останусь собой — буду швыркать с бубликами и леденцами вприкуску! Хотя почему вприкуску, а не вприсоску?..
Микула фейерверил не особо смешными каламбурами, наскоро созидая атмосферу ровесничества. Ну, кто из жалости, кто из товарищества, а так и быть, к усадьбе все мы подошли согласно на «ты» и в болтовне о самом приземленном. О том, что полезнее: одноразовая лапша «Доширак» или кукурузные чипсы «Ромми»? Надя при дальнейшем рассмотрении уже не казалась тающей неизлечимо. Конечно, килограммов пять–семь — при росточке под сто восемьдесят — ее только бы украсили, но Надина физическая полупрозрачность происходила от врожденной конституции, а не от приобретенной дистрофии. И уж точно не в результате глобального потепления: она звонко и даже заливисто смеялась, чего снегурки, как известно, не умеют.
Чай предлагался в беседке за домом директора. Ох, забыл сказать, что Надя была дочерью этого самого директора, Модеста Александровича Федорова-Давыдова. Который уехал в ближний город на районный праздник в надежде что-то там попросить и в чем-то пооправдываться перед начальством над местной культурой.
— Тсс, прошу вас, потише! А то Хома Брут появится. Он уже успел Стара отведать и явно намерен доесть окончательно. Обожает свежатину.
— А чем ты его зацепил? Чего он вдруг дернулся? — На мой вопрос Надя удивленно, встревоженно вскинулась на Микулу.
Тот недобро зыркнул на меня и потупился:
— Да так, местные темы. Мы же договорились, что потом объясню. Тебе кружку какого размера? И с каким рисунком?
Кипяток разливали — а как в дворянском гнезде иначе? — из дореволюционного самовара с медалями. Запариваемый в огромном красном заварнике зеленый, с цветками малины и базиликом чай благоухал в окружении розеток с вареньями и блюдечек с печеньем и рулетиками. Рядом в железной баночке плавились те самые монпансье. Для прикуски. Или присоски.
Я нецеремонно оглядывался. Беседка круглая, в восемь колонн-столбов, со скамьями у стен, с реечными стенками-плетенками, по которым взбирались готовящиеся к цветению вьюнки. Посредине круглый же большой стол, над которым с потолочного свода нависала желтая медуза тканевого, с бахромой абажура. Белокрашеный деревянный сталинский ампир в местно-топорной версии давно полагалось снести, дабы не портил музейную чистоту усадьбы девятнадцатого века. Но беседка так хорошо спряталась за административным флигелем в зарослях сирени, так уютно и плодотворно функционировала, что ни у кого из трех сменившихся за последние шестьдесят лет директоров рука на нее не поднялась.
— Стар, ты не стесняйся, спрашивай. Надя, как и полагается настоящей дочери настоящего директора, работает и смотрителем, и экскурсоводом. — Микула для полноты антуража схлебывал с непонятно как удерживаемого тремя п
- Комментарии