Об авторе
Николай Алексеевич Ивеншев родился в 1949 году в селе Верхняя Маза Ульяновской области. Окончил Волгоградский государственный педагогический институт имени А.Серафимовича. Поэт, прозаик, публицист. Работал учителем в Поволжье и Дагестане, потом занимался журналистикой. В настоящее время работает режиссером поэтического театра «Мельпомена» на Кубани. Печатался в журналах «Москва», «Наш современник», «Дон», «Родная Кубань». Собкор газеты «Литературная Россия» в Краснодарском крае. Автор 30 книг стихов, прозы, публицистики. Лауреат премии имени А.Дельвига («Литгазета»), «Литературной России», журнала «Москва» и др. В 2005 году получил диплом «Серебряное перо Руси». Член Союза писателей России. Живет в станице Полтавской в Краснодарском крае.
Сказ о бочке
Меня предупреждала сестра. И муж ее, кем он мне приходится, всегда путаюсь в этом частоколе — свояк, деверь, шурин, — он тоже подсмеивался, почесывая свой лысый затылок:
— Тут загвоздка в чем?.. Мы-то ей построили сортир. Из сосны новые бревна на доски распустили, все струганое, но она не ходит в него, бережет на черный день...
Опять лукавый и короткий взгляд круглых, упругих глаз:
— И тебя не пустит. Забаррикадировала.
— Чего ты говоришь? — как-то тоже вроде стеснительным смешком перебила мужа моя младшая сестра Валя. — Старики чудаки! Чего она за этот туалет ухватилась? В старый-то уже и ходить нельзя: а вдруг пол провалится и она туда ухнет? Вообще, ее надо забирать, но попробуй возьми, повешусь, грит, в первый же день, в ваших хоромах и руки на себя наложу.
Разговор такой не первый год. И не первый год как заведенный я еду к матери, по какому-то дикому обычаю — что-нибудь поправить у нее, гвоздь забить, воды принести из колонки и опять умотать на свой юг. Мать свою я не люблю. Когда-то я без слез плакал от тоски, уезжая от нее то в армию, а то на учебу. И тогда мне казалось, что эта самая красивая женщина на свете меня бросает. Не я бросаю ее, а она меня. Ведь если бы она хоть полслова сказала, хоть кивком бы показала: «Оставайся», — я бы никуда ногой бы не двинул. Но она, напротив, все делала с оглядкой на отчима. На автобусную остановку и то мчалась. Я за ней еле поспевал, так же торопливо мама совала мне утаенные от «Пети», так она звала отчима, мятые десятки. Автобус трогался, и тогда я жался к стеклу лбом, выдавливая из себя тоску и ощущая себя полным сиротой. Наверное, и она переживала подобные чувства. Но у нее эти чувства были временные, ведь там, уже за перекрестком с единственным светофором в этой станице, сидел на расшатанном стуле он и стряхивал пепел в желтую пластмассовую пепельницу.
Самогонку он пил так, как будто совал в горло раскаленную кочергу, как будто ему кто-то сверху приказывал: «Пей!»
Я никак не мог подобрать ему имя: «Петр Семенович? Папа?» Да нет же. Отчим всегда был для меня «он». Он — это жилистая, с буграми бицепсов, скуластая тварь. Глаза у него были бесцветными, а желваки почти всегда ходили, как будто это не лицо было, а лесопилка.
Отслонившись от автобусного стекла, в серой ленте лесопосадки я почти явственно видел, как стучала дверь на веранду, как пахло все вокруг папиросным дымом и как он подражал тому небесному приказу: «Жрать, сука!» Желваки приостановились. Мама металась к широкой сковороде и выскабливала в тарелку рыбу, картошку, рис — все, что там теплилось. Есть, конечно, он не хотел. Он просто так гонял, так дрессировал жену. И в прошлой, и в настоящей жизни моя мама была дворняжкой. Но я понимал ее страдания кроткой женщины...
А вот теперь она мне совершенно чужая. С ней не о чем разговаривать. Темы нет. Разве что говорить о той далекой родине, где люди примитивны, как валенки, и от своей искренности счастливы.
Я говорил: «Няня Вера», — и мама моя оживлялась. Я вспоминал: «Нюрка Ермишина», — и лицо ее розовело.
Но мне-то что? Мне эти давние люди, хоть и живы они, мне-то они давно покойники. Я, к сожалению да к несчастью моему, никогда уже там не побываю... А мать все клянчит со стариковской детскостью: «Давай съездим!» Вот и все, что нас немного, но сближает. Вот говорят, кровь... Возможно, но как-то слабо верится. Верится в одно. И мне это «одно» страшно представить. Если она умрет, моя неряха мать, это отупевшее от жизни, от двух инсультов существо, если вдруг она умрет — то ведь я останусь совершенно один в этом мире. И жена, и дети — не то, не то. Я каким-то крепким кетгутом прицеплен к этому существу, к которому я езжу каждое лето, чтобы забить гвоздь в сарае или починить выключатель. Да, я к ней прицеплен. И боязнь ее будущей смерти не страх ли за себя самого? Тяжело представить: вот умерла она. Закопали ее в сухой песок неподалеку от мелководной речки. А что дальше? А дальше — уже мне пинок в спину, мне приказано шагнуть в эту черную, непостижимую дыру. Хоть плюйся, а хоть крестись — все равно туда, в небыль!
И вот она, моя чужая мама, не хочет пользоваться новым, пахнущим стружкой сортиром.
И кажется, напрасно я обвинял ее в душевной холодности. Она еще умеет быть изобретательной и старается ладить.
— Нет, сынок, пока не надо в него ходить. Вот с пенсии краски куплю, снаружи его выкрашу в один цвет. Внутри в другой, тогда уж...
— Давай я сам сейчас куплю и выкрашу...
— Нет. Уборную я сама буду до ума доводить. И ты в нее не ходи. А если тебе делать нечего, то вон две бочки. Какую хочешь выбирай, строй душ. За день солнышко любую воду нагреет, кипяток будет... Или вот вишню оборви...
— Зачем вишню?
— Поешь. Или на компот.
— Я столько не съем.
— Оборви, я сказала...
Вот это «я сказала» стало проявляться у моей матери после смерти отчима. До этого она была серой мышкой, подстилкой. Нельзя так говорить на мать, а скажу. Но вот смерть «Петра» как-то озлобила ее. И в слабой форме гнусное свойство приказывать передалось матери.
Отчим умер от рака горла. Довела-таки эта раскаленная кочерга до страшной болезни. Когда ему сделали операцию и он стал сипло лаять, а не разговаривать, зверь в его душе ушел. Я читал его короткие фразы на разных тетрадных клочках. Он в них, в этих фразах, называл мою маму «Варюшенька». И писал: «Пойди в магазин, купи себе шоколадочку». Вот так зверь!
А мама, видать, подобрала кое-какие прежние повадки отца. Заразилась от него.
Но, похоронив своего «Петю», она не вспоминала о нем. А я не решался спросить: «Почему?» Когда-нибудь пойму. А сейчас на ум приходит только догадка ницшеанского толка: «Женщина кнут любит».
К матери через год после смерти «Пети» сватался тихий старик Валерьяныч, но она его поперла. За тихость и поперла. А Валерьяныч — тот машину имел, «Москвича», руки у него были золотые, пчелами занимался. Да и видный, осанистый.
Утром другого дня я облюбовывал бочку. Их было две. Обе одинаковые. Их здесь называли «тракторные». Когда-то они заполнялись соляркой, и обе были подарены каким-то прохожим-проезжим трактористом отчиму буквально за стопарик самогона. Облюбовывал бочки я недолго. Я сразу же выбрал ту, с отшлифованным боком. Эту бочку я хорошо помнил. Когда вернулся из армии, ко мне в гости «на магнитофон» ходила медицинская сестра Лека, сокращенное от «Ленка». Эта бочка стояла возле калитки. Веселая Лека (я теперь уже это понял), видя мою нерешительность, ладошкой-лодочкой плескала в меня. При этом никогда нельзя было угадать, когда это произойдет.
Так и не доняла меня Лека своим своеобразным кокетством, я уехал в город.
Но вот теперь приятно было вспомнить то наивное, довольно счастливое время.
Я выбрал бочку, к которой прикасалась Лека Завьялова, которая, по рассказам мамы, спилась и умерла в Тамбове.
Я нашел в сарае, на затянутых глухой паутиной полках ручную дрель, толстое сверло и часа два с отдыхом просверливал дыру для трубки, на которую надо было нанизывать кран с раструбом. Нарезал и резьбу, плошки и метчики тоже имелись в сарае. Кран с раструбом я купил уже после обеда, подобрал нужный к своей дыре.
Когда-то кто-то, вероятно свояк, шурин, деверь, пытался сделать для матери летнюю душевую кабину, и даже лестница на ее крышу уже была прислонена. По счастливому стечению ко мне зашел школьный товарищ Володя Шокуров, и мы укрепили бочку на верхотуре. Все отлично функционировало, и пробные два ведра воды под веселые слова матери «мотри ты» с какой-то детской резвостью выструились из бочки.
— Я наношу воды, — серьезно вздохнул я, — и накупаемся, а то у вас тут такая жара!
— Такая вот жара, — извинилась мать, — я такой жары не помню. Все время холода стояли, а я не помню. А в Сосновке холодно... Морозяка — зуб на зуб не попадет.
— Мам, и там лето.
— Не говори, сугробища наметет. Избу задует. К колодцу не пробраться.
Мать опять заводила свою балалайку про село Сосновка, про «Тоньку Галанину», про шабров Кудряшовых, про Чембариху, которая опочила лет сто назад. Я этот разговор охотно поддержал — уж очень мне нравились новый душ и вся воля вокруг — два вишневых дерева, яблоки (укусишь — «Москву видно»), в репьях Тимка лает невпопад. Не глуп, нет, простодушен.
Бочка-душ действовала. Струи из раструба сыпались в разные стороны, но ласково обхватывали тело и гладили его своим веселым теплом.
Это было далекое, золотое прошлое. Лека Завьялова.
Я подставлял под струйки голову и тело, и во мне прыгала радость.
Закончив мыться, я кинулся на веранду, на которой с пучками укропа суетилась мать:
— Мам, иди купаться!
Эйфорическое состояние духа меня не покидало. И тут ко мне пришла идея: раз есть такой шикарный душ, то почему бы не распломбировать новый сортир?! Я опять пошел в сарай, нашел там старенькие плоскогубцы и клещи.
Ловко все получилось — гвозди на забитом туалете сразу подались. Сортир пах сосновой доской. Для хохмы я сбегал домой, принес листок бумаги и вывел на нем толстым фломастером декадентскую фразу: «Гостиница для путешествующих в прекрасное». Прикнопив листок с этим ироничным заголовком к двери, я стал ждать мать. Все-таки было какое-то неопределенное чувство, ведь предупреждали же: не связывайся. Но я верил: мать перевоспитаю. После того как я построил такой клевый, как выражались во времена моей юности, душ, мать отступит.
Но не тут-то было. Блаженная улыбка после ласковой водички на лице матери враз исчезла, стоило ей только увидеть растаможенную дверь нового сортира с шевелящейся на ветру прикнопленной писаниной.
— Что это? — воскликнула мать, еще ничего не понимая. Но в голосе том уже чувствовался нарастающий гнев. — За-за-крой, за-за-забей!
Разрумяненное в душе, ее лицо внезапно побелело.
— Мам, ведь это здорово — посидеть подумать в новом туалете!
— Еще чего!
— Мама, пойдем чайку выпьем или кофейку.
— Я сказала: забей.
— Мам, кому ты готовишь этот нужник? На какой черный день? Даже мне, я не знаю, сколько мне жить осталось, а тебе... — Сказанул как в лужу... Тоже мне интеллигент двенадцати стульев. — Но старым сортиром совсем нельзя пользоваться, гнилой он.
— Ничего. Провалюсь — туда мне и дорога. Я, может, хочу провалиться. Да, хочу, сыночка.
— Как ты это себе представляешь? Провалишься, вытаскивать будем из дерьма. позор. Не тебе — нам.
— Провалюсь, назло провалюсь. Этого мне как раз и надо. И захлебнусь дерьмом. Я всю жизнь им захлебывалась, а что мне теперь, одной сливочное масло уплетать?.. А это добро, — мать всхлипнула, — пусть Валька забирает. Они уборную построили, пусть увозят к себе неиспачканную.
— Что ты буровишь, мам? Ты совсем того...
— Это Валька твоя того, хочет меня к себе увезти, в клетку, а у меня тут курочки, пять штук, в день по два яйца несут, собака вот воет. Тимка, иди сюда. Нате вам уеду я! Шиш с маслом! Тимка, я сказала, сволочь такая, утопить тебя хотят.
Пес громыхнул цепью и потряс патлатой, в репьях головой.
— Мам, вот душ я соорудил, я что, его к себе потащу?
Она сощурилась:
— А-а-а, зачем везти, спалю его. Керосином сбрызну да спичку кину. Все пусть пропадает пропадом. Тимку утоплю, тряпки свои Маньке-дурочке отдам, вот радости будет полные штаны.
— Да ладно тебе. Не дури, мам.
Тут я вспомнил, как она приезжала ко мне, одинокому молодому учителю. Она растапливала круглую печку и скоблила большим, тяжелым ножиком некрашеные полы. Потом мы ужинали и глядели друг на друга влюбленными глазами. Идиллия: мать — сын — что может быть крепче! Она сосисок из Волгограда привезла. «Вку-у-сные — ум отъешь». И мама тогда спала на столе, так как другой кровати в моей закрепленной за школой келье не было.
— Мам, а помнишь, как ты ко мне в Царев приезжала?
— Как не помнить. — Ласковый всплеск глаз — и тут же сдвинутые брови. — Забей уборную, я сказала, выпрями гвозди и теми же гвоздями заколоти. Сыночка, Христом Богом молю!
— Не буду! — Мое прежнее настроение давно ушло, и сейчас начинала подкипивать злость. У меня такое редко, но бывает. Сперва хлынет пустота, вроде тоски, неизбывной, первобытной, а потом злость бурлит. Как будто кипятку в меня кто-то наливает. Жжет изнутри.
— Не буду! — еще раз буркнул я. И тряхнул головой. — Не бу...
Перенесшая два инсульта мама опять побелела:
— Ах, не будешь... Значит, ты мне не сын... Шуруй отседова, сын хренов! Шуруй к своей Наташке или как там ее!
Вот-о-от! Вот он, скороспелый, но точный вывод! Знать, она тоже считала меня не за своего. За чужого она меня принимала, а сейчас вот все, вся поднаготная вылезла. А я еще вспомнил, дурень, как она в Царев приезжала, пол скоблила... Ха! Влюбленными глазами, идиллия. Идиот!
Не понимая самого себя, я выложил все, что в последнее время давило.
— Ты, — твердо, боясь впасть в истерику, проговорил я, — одного лишь человека в жизни признавала — Петра своего Семеныча, зверя дремучего, хуже зверя. За кулак за его пудовый. Признайся, так ведь? Родному сыну признайся. Мы-то тебе были нужны как собаке пятая нога. Признайся, мамуля!
Господи, Господи, что я делаю?! Губы у нее синеют. Я ведь ее убью. Что делает мой подлый нрав?! Сам зверь. Не нужна такая правда.
— Не в сортире дело. Мам, ладно, давай поговорим. Ты успокойся, садись вот. Давай я тебя обниму. Лавочка теплая, нагрелась за день. Вот так. Сдался тебе этот сортир. У тебя вон полный шкаф разных кофточек и платьев, у тебя все есть. Пять курток, два плаща. Два холодильника, битком набитых. Что мы будем об этом туалете спорить? Не стоит того. Я ведь не для этого приехал, чтобы лаяться с тобой.
— Ну вот и не спорь. — Она тряхнула головой, как муху отгоняла. — Забей дверь, я сказала, и уймись, иди спать.
— Нет. Я пойду чай пить, какой сон. Пойдем со мной.
Она опять дернула головой, и я увидел в ее глазах пустоту. Ее глаза не имели цвета. Они были битком, до отказа забиты пустотой, не имеющей ни цвета, ни вкуса, ни запаха. Потусторонняя, не этого света субстанция. А я тут выдрючиваюсь. Мать живет с пустотой. Кусочками ада.
Чай не имел вкуса. Как настой соломы. Настой соломы, хоть и назывался «Ахмат».
— Ах, мат! — зачем-то сказал я и зашел в другую комнату, из окон которой был виден новый сортир. К нему был прислонен темный цилиндр. Та, вторая тракторная бочка.
Мать брала свое. Ее упертый нрав прикатил все же эту довольно тяжелую емкость. И теперь она, видимо, злорадно восседает на крыльце, широко расставив ноги.
— Во стерва! — сказал я, удивляясь тому, что произнес мой язык. — Я ей покажу.
В полночь, когда мать спала, я откатил бочку на прежнее место.
После этой прогулки у меня пропал сон. Меня подкусывало: «Зачем ты это делаешь, она старый, больной человек... Не стыдно связываться?» Но второе «я» успокаивало: «Для ее же блага».
Какое тут благо, я не знал. Зато в голову лез разный компот из сухофруктов. Бабушка рассказывала: «Пришел Ленька из тюрьмы (это мой никогда не виданный мной отец), она ему денег сунула, он их пропил. А мать уксусом травилась... Эх, жалко ее... Надо опять бочку прикатить, прикрыть дверь, пускай уж победой наслаждается. Пусть! А взять отчима его, Петра Семеновича. Тут тоже непросто. Он хоть и зверь, кто ж из людей не зверь, но ведь и нежные чувства были ему даны. Вот дубленку мне купил. Так внезапно, с бухты-барахты. За то, что я обещал ему в партию вступить. Ни у кого из однокурсников такой модной шубейки не было, а он, Петр Семенович, этот зверь стозевный, утром денежки все свои со сберкнижки снял и дубленку мне дорогущую купил: «Носи, Володька, только в партию обязательно вступи. Вступишь? — Он не ждал ответа. — Как институт закончишь — и вступи. Тогда продвижение будет». В этой дубленке мы с отчимом таскались по пахнущим перегаром и дешевым сигаретным дымом пивным. Я в рот тогда не брал. Отчим заказывал сразу две кружки. Одну он предлагал кому-нибудь из знакомых. Петр Семенович показывал: «Вот — сын, в институте учится, на третьем курсе. Я ему и дубленку огоревал. Теплая, на меху. Овчина натуральная». Отчим выдернул клок шерсти с изнанки и подпалил его. В пивной запахло жженой роговицей. Мужики рядом зареготали: «Го-го-го!» Смешанное чувство. Меня это раздражало, и было приятно.
Так-то, и отчим не прост. Шоколадочкой мать угощал, сам уже при смерти, а шоколадочкой, будто этим прощения просил. «Варюшенька моя», — написано на старом конверте. «Варюшенька моя, купи себе золотые сережки. Обо мне помни».
Помнит ли она его кадык, его небритые острые скулы и белые от злобы глаза?..
Эх-х-х!
Да, бочку надо опять к туалету приставить, чтобы мать не заметила, что я ее откатывал.
Я поднялся с постели и хотел прошмыгнуть мимо матери, которая громко сопела в другой комнате. Не тут-то было. Я услышал ее голос:
— Сынок, ты куда?
Я подошел к бочке и наклонил ее. Из нее выплеснулась вода. Я с силой накренил и упустил емкость. Вода из нее хлынула на ноги. И пусть. Главное, не сдаваться. Она сама потом поймет, что была не права. Дойдет до нее.
За спиной послышалось порывистое дыхание. И мат. Мать в порывах гнева позволяла себе.
— Ах, такой-сякой сухой-немазаный! Ты еще с матерью так поступаешь? Чтобы ноги завтра здесь не было! И не приезжай, не нужен ты здесь! Отлынь!
Она схватила край бочки и стала дергать ее. Я схватился за другой край.
— Гад, какой гад! — это я вслух сам себе.
Но мать не слышит. Она трясет бочку, вырывая ее из моих пальцев.
— Отлынь, отлынь, су-су-сукин сын!
Я отпустил руки.
«Это она так причитает. — Кажется, успокаиваюсь. — Ну и что, коли выгоняет из дому? А я не хочу. Этот дом принадлежит мне, так же как и ей. И она не в своем уме. Это шоковая терапия. Что за слово такое — “отлынь”?»
Наверное, в это время, во время душевного одичания, люди становятся сильнее. Старушка мать пересилила меня и приладила бочку вплотную к двери новой уборной.
Что ж, пойду спать. Уймусь. Может, и она так поступит.
Она не унялась и стала чуть не бегом таскать воду из водозаборной колонки, которая находилась рядом с тем тусклым фонарем.
На вялых ногах я побрел в свою комнату. И сразу уснул. Видно, то напряжение, с которым жил весь день, иссякло. Утром я сказал матери, что уезжаю. Раз она так захотела, то уезжаю. Все, нагулялся.
Мать скребла сковороду, я не видел ее лица. Только слова:
— Прости, сынок. Прости меня. Да, сына, совсем старая и больная. Пожалей меня. Пузырек корвалола вот чуть не целый выпила, не могла успокоиться.
Тихо и печально. Как после бури. Не перед бурей, тогда тяжело и давит, а после бури. У меня соснуло под ложечкой. И растеклось. По телу, по порам, по мелким жилочкам. Между небом и землей. Согнутая, сутулая. В рваных пластиковых зеленых вьетнамках. По серым щекам ее текло. Наверное, это слезы?! Слезы! И некогда тут думать, искренние ли они. Живые слезы. Конечно. Мать не умеет воровать и врать. Стопроцентно. Моя мама плакала. Нет, она тихо, нутряно выла:
— Когда же, сыночка, ты опять приедешь? Я все ночи не сплю, жду тебя, родненький мой. Приезжай хоть завтра и деток с собой захвати. Как жену-то звать? Наташа? Больно уж молодая. Приезжай, сыночка, привози деток.
Опять тихо. Такой вакуум.
Она прижалась ко мне, стала руками елозить по моим щекам, по волосам.
Господи, кто нас сделал такими? Ты, Господи? Ты? Такими непримиримыми, такими любимыми до последнего вздоха и трепета. И что делать с этой смертельной, почти ненужной, внезапной любовью?!
Псалом
Пахло лесом.
Доски грелись на печи недели две, не больше. Приходил дедушка Вася с торжественным лицом.
— Подвинься, Толян! — просил дед. — Я сгребу.
Я помогал. Узкие доски с сухим стуком высыпались рядом с верстаком. На верстаке их уже ждали шерхебель, рубанок и фальцовка.
Дед плевал на ладони, брал одну из досок, скользил по шершавому еще ребру острым взглядом и принимался за дело. Шерхебель пел баритоном, фальцовка стругала с женским нутряным выдохом, а рубанок хохотал над ними, озорно выпуская кудрявую стружку.
Дед не стругал — танцевал рядом.
После таких кренделей дед решительно плюхался на широкий дубовый чурбак, располагавшийся в углу столярки, и, замерев, сидел. Как король.
В такой позе дед Вася отдыхал недолго.
На другой день он зарезал уторы и сажал обручи.
И всегда-всегда от всей этой работы оставалось несколько досок. Подозреваю, что дед Вася специально их оставлял.
Новую бочку покрывала коричневой охрой баба Поля. Когда краска высыхала, бабушка разрисовывала бочку синими узорами, напоминавшими роспись на морозном стекле.
А дед мастрячил из ненужных уже досок табуретку.
Табуретка вырастала в дедушкиных руках тоже с большой скоростью. Замедлялась работа только процессом приклеивания ножек. Дед при сем процессе непременно пояснял, что только косорукие люди ножки прибивают гвоздями, мастера же — клеят.
Разогретый в большой консервной банке клей пах кобыльим потом, но притерпеться было можно.
Баба Поля окрашивала табуретку оставшейся от бочки охрой, потом, когда высыхала краска, покрывала бесцветным лаком из бутылочки.
Бабуля тоже сияла, словно и ее кто-то невидимый покрыл лаком.
— Кому? — спрашивала она.
— Ваське Шокурову? — неуверенно отвечал дед Василий.
Бабушка поджимала губы:
— Жалко.
— Может, Зинке Федотовой?
Тот же ответ.
Табуретки дарились чаще всего случайным людям. По пьянке. Одаренных бабуля называла паразитами.
Неизвестно, почему это заведение называлось чайной, в этом уголке общественного питания чая отродясь никто не видывал. Разливали здесь белую водку и красное вино. Но и водка, и плодово-ягодный алкоголь почему-то назывались вином.
И надо уж честно сказать, что стаканы с беленьким и красненьким вином мелькали в толстых пальцах деда Васи с такой же быстротой, как шерхебели и рубанки.
Пожонглировав вином, разгоряченный дед срывался с места и цеплял за рукав подсевшего к столику «паразита». И тянул его домой — дарить табурет.
Бабуля уже ждала явление «паразита». Она выглядывала в окно, сжимала голову, затянутую в коленкоровый платок, и стремительно неслась прятать табурет.
Спервоначалу бабушка Поля прятала табуретку в хлеву, у коровы Дочки. Потом махнула рукой: все равно разыщут.
«Паразита» дедушка Вася усаживал в передний угол, за клеенчатый стол, а бабушке приказывал:
— Полина, проводить бы надо табуретку-то, у него, вот у него служить будет.
Еще трезвый, «паразит» ежился, а бабушка собирала на стол. Дед Вася отрезал толстые ломти хлеба, доставал из-за божницы спрятанную для протирки суставов водку, колупал крутые яйца.
Обреченная табуретка ждала в углу, пока дед с «паразитом» стучали гранеными стаканами, потом играли в карты «свои козыри», потом, обняв друг друга, голосили песни про ямщика, который замерз в глухой степи.
«Паразит» уносил табуретку счастливым, крепко прижимая ее к своей груди.
Бабушка смотрела на всю эту жуть терпеливо, но однажды не выдержала и, сердито зыркнув глазами на своего Василия Степановича, отрезала:
— Как хочешь, а эту оставлю для себя.
Табуретка была широкой, устойчивой и гладкой, как шоколадный бок царского коня.
Сказала «для себя», и дед не смел протестовать, потому что он умел читать по глазам. Никаким «паразитам» не видать этот инструмент для сидения, как собственных ушей.
Бабушкина эта табуретка оказалась в избе предметом посторонним. Уже подходило то время, когда средствами для сидения стали модные стулья. И бабушка с дедушкой раздобыли эти фабричные стулья, которые назывались венскими.
Ценный, отвоеванный предмет — табуретка была приткнута к боку громадного, в обручах сундука. Это было место для дополнительного сидения. Табуретка покрывалась скатеркой с вышитыми на ней «тьвяточками».
Бабушкина табуретка оказалась не у дел, чему дед Вася радовался: «Говорил я тебе, Полина».
Полина морщилась, как от прогорклой капусты.
И все же она нашла применение этому седалищу. И весьма печальное.
К смерти в семье, да, пожалуй, и в Ореховке, относились почтительно, как к не нашей, городской даме, как к заезжей гостье с темно-вишневыми губами и высокой прической. Ее уважали, как грозную сотрудницу райсобеса.
Приходит смерть — никуда не денешься, встречай с холодным лицом и разумно. Правда, ночью при покойнике наши ореховские старухи читали псалтырь, пели стихи. На похоронах же за любым гробом шли без слез. «Коронили», а не «хоронили». Я думал: короной покрывали голову. А плакали лишь вздорные натуры, вроде вертихвостки Нюрки Шиловой.
Почтальонка Зина Тюрина принесла голубенький листок, телеграмму, и сразу же ее как ветром сдуло. Я сидел на сундуке с книгой «Робинзон Крузо». Баба Поля приняла листок и, тяжело свалившись на венский стул, выдавила одно слово:
— Витя!
Дядя Витя жил далеко в городе, который постоянно менял название: то он был Ворошиловградом, а то Луганском. Дядю Витю пырнули ножом в подъезде своего дома. Он получил зарплату, выпил с товарищами пива, и дружки, а может, кто еще пустил в ход заточку, которых в Луганске–Ворошиловграде было до чертовой матери. Взяли у него деньги: семьдесят восемь рублей шестьдесят пять копеек.
Дядя Витя умер в больнице.
Бабушка Поля, никогда не ездившая на поезде, на похороны поехала одна, ведь дома кто-то должен задавать корм Дочке, доить ее.
Вернулась баба Поля с сухим, строгим лицом и сразу стала разыскивать мел. Нашла кусок известняка, — что его искать, в сарае таких оковалков было штук десять, — косырем отколола от камня кусочек, обстругала его, получилось нечто вроде школьного мелка. Она перевернула широкую бесполезную табуретку и печатными буквами написала на ее дне: «Виктор Васильевич, сын». Рядом поставила дату смерти: «12 апреля 1971 года».
После этого бабушка возвратила табуретку на прежнее место, к сундуку. Потом она ухватом полезла в печь, достала оттуда чугунок с картошкой и стала с серьезным видом освобождать картошку от зеленого мундира.
Не было никаких слов. Дед молчал. Я тоже. А бабушка присыпала солью картофелины и глотала их. Кажется, не жуя.
Дядя Витя был младший ее сын и самый любимый. Приехав из своего Луганска в отпуск, дядя Витя играл с нами в тряпичный мяч, стругал свистки у речки, купался, нырял и отфыркивался, так же как и мы, шумно, прыгал на одной ноге, выплескивая воду из уха. Он был моложе нас. Он удивлялся кузнечику, запрыгнувшему ему прямо в майку: «Смотри, какая прыткая кобылка». Он говорил об июльской жаре, притворяясь умалишенным: «Холодрыга дикая, ноги от морозяки отваливаются... Печку бы затопить...» — и ежился. Бабушка после такого высказывания крутила пальцем у виска. Дядя Витя ходил с нами по нескольку раз на «Чапаева». В клубе топал ногами, плакал и смеялся тоже как мы, только еще азартнее. Под конец гостевания дядя Витя выворачивал карманы с трешками, червонцами, медной мелочью и звал всех в магазин. Там он накупал пряников и конфет и угощал кондитерским товаром соседей, моих дружков и просто случайно встреченных на пути из магазина людей. Тех же «паразитов». Но те, встречные, для проформы отнекивались, показывали на свои сумки, есть, мол, все есть. Однако дядя Витя не отставал, тыкал пряники...
И он, удивительное дело, не был верующим человеком. Когда я ему сказал о том, что бабушка уехала в Сызрань, в церковь, он как-то легко отшутился: «А пусть. Там... там хорошо, псалмы какие-то... И пахнет сладко. пусть». Он не осуждал бабушку, как я, школьный пионер, но и не одобрял ее поездки в ц
- Комментарии
