Об авторе
Леонид Евгеньевич Бежин (Бадылкин) родился в 1949 году в Москве, на Арбате. Окончил Институт стран Азии и Африки при МГУ. Защитил диссертацию по классической китайской поэзии. Ректор Института журналистики и литературного творчества. Автор романов «Сад Иосифа», «Мох», «Деревня Хэ», «Костюм Адама», «Тайное общество любителей плохой погоды», а также книг о Данииле Андрееве, старце Федоре Кузьмиче, Серафиме Саровском и др. Был ведущим телепередачи «Книжный двор» и радиопередачи «Восток и Запад». Вел ряд журнальных проектов. Лауреат премии имени М.А. Шолохова (1990), Бунинской премии (2015). Член Союза писателей России.
Бывает ли на свете вечная любовь? Не я первый задаюсь этим вопросом, хотя отвечаю на него, возможно, не так, как мои предшественники, не буду говорить, великие, поскольку это означало бы, что сам я еще более велик. А это совсем не так — куда мне до великих любовников и не менее великих певцов их любви, слагателей пышных од, романтических поэм и торжественных панегириков. Вот вам мой автопортрет, а еще лучше — слегка размытая фотографическая карточка в паспорте, по которому можно судить о моей внешности, прописке, гражданском состоянии и прочих данных.
Самое главное в моем гражданском состоянии то, что я еще жив, поскольку смерть — тоже гражданское состояние, хотя и несколько иного рода. Я же, представьте себе, живу, дышу, покряхтываю, посапываю, похрапываю по ночам, сердце мое то ухает молотом, то дробно постукивает маленькими молоточками, в животе у меня урчит, и подчас он издает звуки, напоминающие сдавленное мяуканье мартовской кошки. Не побоюсь сказать, что в этом-то своем бытийствовании я велик, истинно велик, сродни Шекспиру или Гёте. У них ведь тоже ухало, они посапывали и покряхтывали.
Остальные же мои данные, увы, заурядны. Родился я сорок три года назад, прописан по улице с отвратительным названием Ткацкая, хотя выткана она не парчой и шелками, а сплошь лишайными пятнами желтой травы и мшистыми проплешинами. Был женат до недавнего времени, хотя теперь эти сведения устарели, и штамп в паспорте вполне можно вывести белком сваренного вкрутую яйца. Имею дочь, которую мне позволено видеть лишь раз в месяц.
Теперь о внешности и прочем. Хотя, возможно, это лишнее, но мы, русские, лишнее любим больше, чем необходимое. Со лба у меня свисает клок волос, облагороженных серебристой проседью. Черты у меня правильные, может, даже слишком правильные, чтобы лицо мое казалось красивым (правильность красоту убивает). И мои оды и панегирики — квартальные отчеты о выращивании шампиньонов, в коих я считаюсь большим докой, зубром, спецом высшей марки.
Поэтому подведу черту (как в квартальном отчете). Если ответ моих предшественников на сакраментальный вопрос — восторженное утверждение: да, бывает вечная любовь, то сам я отвечаю осторожнее, уклончивее, с некой опаской. А именно: почему бы ей, собственно, и не быть, вечной-то, если в большинстве случаев любовь оказывается мимолетной, суетной, мелкой, эгоистичной, даже гаденькой и пошлой? Так пусть — хотя бы как единичный случай — будет и вечная. Только как единичный случай — на большем я не настаиваю (вообще, настаиваю лишь рябиновку в большой аптечной бутыли), а уж за единичный-то поручусь, поскольку я сам ему свидетель. И не просто свидетель, а, так сказать, предмет сей великой любви, на себе испытавший ее силу.
Она ведь сильна, как смерть, как шаровая молния, все вокруг опаляет. Вот и я опален — на мне не заживают ожоги, крапивные волдыри размером с голубиное яйцо. И не заживают, наверное, потому, что это — великая любовь совсем маленькой девочки, которую она пронесла через всю свою жизнь.
Мне скажут: ну, маленькие девочки всякое могут себе напридумывать. Я отвечу: пожалуй, и согласился бы с этим, если б не страшная жертва, принесенная ею ради меня. Ею, маленькой, хрупкой, узкоплечей, с васильковыми глазами и желтоватыми кудряшками на голове, чем-то похожей на мимозу. Впрочем, ее и звали Мимоза. В Абхазии девочкам часто дают такие имена, а они с матерью — оттуда, из Абхазии, из Сухуми, где я их впервые и встретил.
1
После развода с женой, измучившего меня, измотавшего мне нервы, я, возненавидевший род человеческий (особенно в женской его ипостаси), решил все бросить и хотя бы на месяц уехать. Уехать или даже, точнее, убыть. Чем-то нравилось мне это словцо, рисовавшее картину моего бесследного исчезновения: был, был и — убыл. Хорошо бы при этом оставить на гранитном берегу Москвы-реки, возле Большого Каменного моста, свою аккуратно сложенную одежонку. А поверх на клочке бумаги — записку, чтобы меня не искали, чтобы мое убытие приобрело некую недвусмысленную наглядность и убедительность.
Впрочем, от этих планов я отказался и наугад ткнул пальцем в карту, висевшую у меня на стене для прикрытия отсыревших обоев. Палец угодил в розовато-каштановую область на побережье Черного моря, обозначенную как Абхазия. И я в полном согласии с волей судьбы купил билет до Сухуми. Причем число я тоже согласовал — попросил билет на ближайшее. И через день уже трясся в вагоне, глядя, как на этот раз убывает — исчезает вдали — моя головная боль под названием Москва.
Там, в Москве, оставались еще кое-какие формальности, требовавшие моего присутствия (это было в моих интересах), но я на все махнул рукой. Пусть жена с судебным приставом и нанятыми грузчиками выносят из дома мебель, распиливают пианино, на котором я любил потренькать, снимают со стен подаренные мне знакомыми художниками (из всех знакомств я предпочитаю богемные) картины, вспарывают и потрошат перины и подушки — мне все равно.
Лишь бы только не трогали ящики, где я выращиваю шампиньоны, и аптечные бутыли с рябиновкой, а там гори все синим пламенем. Я извлеку из этого лишь повод для веселенького сарказма (мой сарказм жена всегда именует маразмом). Приставлю к вискам полусогнутые пальцы, изображая рожки, и учиню душераздирающую трагедию — иными словами, козлиную песнь...
Впрочем, песни отложим до лучших времен, а пока я проясню мои ближайшие намерения.
Я надеялся снять застекленную терраску, пристройку, чердачок на окраине Сухуми и забыться, отрешиться, отрезветь от всех моих забот, тяжелых, как похмелье, и вернуть себе веру в человечество. Начинался март — та благословенная, любезная моему сердцу пора, когда только прозябала весна, в Москве чахлая, больная, скудная, с еще заснеженными деревьями и черневшей на бульварах ноздреватой ледяной коркой. Но чем ближе к югу, тем становилось теплее, прогревались стекла, на остановках дремотно припекало, и в воздухе смешивались самые разные запахи, дразня обещанием чудесных, упоительных, блаженных дней.
В вагоне перестали топить. В тумане уже проглядывало — лиловело — море, над которым висело апельсиново-оранжевое солнце. Повсюду желтела мимоза.
На вокзале было столько желающих сдать мне угол, меня так ублажали, уламывали, на меня так наседали, что я, по правде, растерялся. Держа карточным веером бумажки с адресами, я так и не решился на осмысленный выбор. Да и что было выбирать — все сплошь те же терраски, пристройки, чердачки, о которых я, казалось бы, недавно мечтал, но теперь мне хотелось чердачка особенного, с изюминкой, с интересом, а такой, как я сразу понял, надо искать самому.
Я взял осевшее на заднюю ось такси с желтевшей по углам сиденья осыпавшейся мимозой. Уложив в багажник обтянутый ремнями — портупейный — чемодан, я спросил стоявшего рядом осетина-извозчика (абхаза-водителя):
— Сколько, любезный?
— Смотря куда. — Водитель загадочно пожал плечами, подбрасывая на ладони ключи и словно обещая, что цена будет взвинчиваться по мере накрутки километров по одному и тому же кругу.
Я молча взялся за ручку чемодана.
— Хорошо, договоримся, — остановил он меня и захлопнул багажник.
Я попросил отвезти меня на окраину, в тихое место, откуда видно море, где по плоским замшелым камням сочатся воркующие родники и сбегает вниз узкая козья тропинка. Он сделал убедительный жест, означавший: будь спокоен, такое место есть, и я его знаю. За двадцать минут он меня доставил, взял по счетчику и высадил на окраине маленького села с разбросанными по склону холма домиками.
Со своим портупейным чемоданом я отправился на поиски жилья. Часто останавливался, приглядывался, что-то высматривал, сравнивал, придирчиво оценивал. И вскоре я нашел чердак, примечательный тем, что его... не было: сам дом еще угадывался, а чердак весь был скрыт невероятно разросшейся мимозой. «Вот так же и я ото всех скроюсь здесь, на чердаке», — подумал я со странным удовлетворением.
Я ткнул пальцем калитку, поднялся на крыльцо и постучал в дверь, зазвеневшую стеклышками. Мне открыла высокая, статная, прямая женщина с красивыми руками, открытыми по самые плечи, в застегнутой на все пуговицы безрукавке и длинной юбке. За ее спиной пряталась девочка с закутанным шарфом горлом, большим растянутым ртом и желтыми кудряшками на голове. Я спросил:
— У вас не сдается? Мне бы на месяц-другой. Я из Москвы.
Женщина молча отвела меня по крутой лестнице на чердак, пронизанный желтым — мимозным — полусветом. Возле камина были сложены сухие чурки для растопки. На стене висели ружье и кинжалы. В дверцах старого буфета поблескивали фиолетовые стеклышки. На тумбочке стоял маленький телевизор, накрытый салфеткой так, чтобы не возникал соблазн его включить. На столе с откинутой скатертью были разложены школьные учебники, ручки, тетради и разбросаны фантики от конфет.
— Вас устроит? — спросила она равнодушно, стараясь не смотреть на меня, словно это могло показаться невежливым и нескромным.
— Вполне. Миленький чердачок. Я такой и искал.
— Тогда располагайтесь. Я девочке велю — она уберет, — сказала женщина, уловив мой полувопросительный взгляд, скользнувший по учебникам и тетрадям.
— Нет, пожалуйста. Пусть занимается, если ей удобно. Она мне не помешает.
Женщина даже не сочла нужным мне ответить, словно обсуждение моего предложения было равносильно признанию его полнейшей нелепости.
«Однако сурова», — подумал я и, чтобы разрядить обстановку, решил представиться в несколько шутливом, развязном тоне.
— Грибоедов, — произнес я со значением, словно надеясь быть уличенным в том, что я присваиваю чужую фамилию. — Александр Сергеевич, — добавил я с чуть меньшей уверенностью, что своеобразие моего юмора будет оценено.
Женщина даже не улыбнулась.
— Ламара, — безучастно назвала она свое имя.
Мне стало неловко за мою развязность, и я поспешил объясниться:
— Вы меня простите. Я по паспорту действительно Грибоедов, только не Александр Сергеевич, а Сергей Александрович. К тому же я занимаюсь грибами. Развожу их на особой плантации. Вот и решил немного покуражиться, повалять дурака.
— Я так и поняла. — Она вздохнула, словно понимание входило в ее обязанность, и посмотрела на меня с выжидательным вниманием. — Так я пойду?
Я то ли не расслышал, то ли счел более важным сказать о другом:
— Какое красивое у вас имя.
— Я и сама красивая, — произнесла она так, словно это было второе, что я мог бы сказать, продолжая свои пошлые комплименты.
Не дождавшись, что ее наконец отпустят, она стала спускаться по лестнице.
2
Оставшись один, я с блаженством зажмурился и втянул носом воздух, наслаждаясь запахом мимозы, заполнившим комнату, а заодно и мыслью о том, как мне повезло: теперь у меня есть свой угол, где я могу ото всего отрешиться и никто мне не страшен. Судебные приставы сюда не нагрянут, и адская головная боль мне больше не грозит. С этой мыслью я осмотрелся, как осматриваются на новом месте. «А тут и балкон есть», — сказал я себе, заметив, помимо входной, еще одну дверцу, поменьше, ведущую на балкон, куда я тотчас же барином вышел.
Балкон, однако, подрагивал и поскрипывал (барин даже немного струхнул: лучше было не выходить), но оттуда открывался прекрасный вид на море. Полюбовавшись им, я вернулся в комнату. Там я благоговейно тронул ружье и кинжалы, висевшие на стене, а в потолке обнаружил маленький люк. «Получается, что мой чердак — еще не чердак. А настоящий чердак — там, повыше», — пришел я к глубокомысленному заключению, еще не зная, какой из него сделать практический вывод. Поскольку никакого нового вывода у меня не возникало, оставалось лишь повторить прежний, сделанный по другому поводу: «Однако сурова. Наверное, ружья и кинжалы висят у нее по всему дому».
После этого я расстегнул ремни на своем чемодане и стал выкладывать вещи. В это время на лестнице снова послышались шаги, однако перед дверью затихли, словно кто-то там стоял и не решался войти. «Ну вот, еще одна гостья», — подумал я, сразу догадавшись, кто это мог быть. Я достал из чемодана коробку конфет (сам я то с их помощью борюсь со своей склонностью к курению, то с помощью курения — со склонностью к сладкому) и выложил на стол, замаскировав ее тетрадями.
В дверь все-таки поскреблись, постучались.
— Войдите, милая барышня.
Дверь открылась, но на пороге еще долго (долгонько) никто не появлялся.
— Ну, что же вы! Смелее!
Наконец в дверной проем бочком протиснулась девочка.
— Мама велела все забрать, — сказала она, отворачиваясь от меня и словно не желая признавать, что все права на это место перешли теперь ко мне.
— Ну, забирай... Только что именно? — спросил я, как бы не подозревая, что здесь может ей принадлежать, и тем самым усиливая эффект от ожидавшего ее сюрприза.
— Все, что мое...
— Вот ты какая собственница. Что же здесь твое, позволь узнать?
— Учебники и тетради. Остальное — наше с мамой общее.
— Ага, так у вас решаются имущественные вопросы. Что же, забирай тетради.
Я с показным безразличием отвернулся, но именно это ее почему-то насторожило.
— А вы меня не схватите?
— Вот еще! Зачем мне тебя хватать!
— Мальчишки меня хватают, а мне щекотно.
— Им надо уши надрать, твоим мальчишкам. Вот я ими займусь.
— Займетесь? Тогда я им скажу, что вы теперь меня защищаете.
— В таком случае мне надо знать, как тебя зовут.
— Пожалуйста. Мимоза.
— Что? Мимоза? — Я сразу не понял, какое отношение может иметь название цветка к ее имени.
— Меня так зовут. У нас многих так называют.
— Красивое имя. — Я поймал себя на том, что повторяюсь. — А по отчеству?
— Жоржевна.
— Может, лучше Юрьевна? Или Георгиевна?
— Нет, Жоржевна. Моего отца звали Жорж, — сказала она с гордостью.
Но тут я удержался от комплиментов этому имени и спросил:
— Кто же он по профессии?
— Кинто.
— Вот как! Занятно. Чем же эти кинто занимаются?
— Пьют, гуляют, веселятся. А сами вы кто? — спросила она с превосходством.
— Грибной царь.
— Так я и поверила! — Она рассмеялась.
— Ах, ты не веришь! Тогда посмотри там, на столе, под тетрадями. Нашла что-нибудь?
— Конфеты. — Она была явно удивлена неожиданной находке.
— Сама попробуй и угости маму.
— Мама не любит конфет.
— Что же она любит?
— Чачу. А еще — охоту.
— Значит, она тоже кинто?
— Не скажу. Это ее секрет.
— А у тебя секреты есть?
— Конечно, есть. — Она указала глазами на люк в потолке. — Там живет тот, кто нас охраняет. Но это мой секрет. Туда могу забраться лишь я одна. Да и то если расхрабрюсь.
— А мне ты расскажешь? Откроешь свой секрет?
— Если ты будешь меня защищать и обо мне заботиться, открою, — сказала она загадочно, ставя условие и предоставляя мне самому решать, насколько оно обязательно к выполнению.
3
И зажили мы втроем: я на своем чердаке, а Ламара с дочерью внизу. Мимоза отцветала, осыпалась, желтела на крышах, карнизах, ступенях и перилах крыльца, на дорожке вокруг дома и пустой собачьей будке с перевернутой миской. Попадала даже в умывальник и ведра с водой. Плавала у меня в сложенных лодочкой ладонях, когда я под умывальником набирал воду, чтобы ополоснуть лицо.
Воздух прогревался, земля просыхала, становилось совсем тепло, хотя ветер еще приносил с гор сырую прохладу, смешанную с запахом арбузной корки — талого снега.
За сараем у Ламары тоже еще белел снег. Она, высокая, прямая, дробила его лопатой и выносила на солнцепек.
Они с дочерью вымыли в доме окна, постирали занавески, сменили скатерти на столах. Ламара взяла у соседки цветов и поставила в вазу. Я понял, что это был знак почтения к гостю. Я конечно же это оценил и поблагодарил, когда спускался вниз умываться, — взял ее руку с плоскими подушечками пальцев и поднес к губам. Мимоза это заметила из другой комнаты и что-то нарочно уронила, чтобы рассердить мать и помешать нашим нежностям.
Я часто выходил на свой маленький, скрипучий балкон, уже не опасаясь, что он обвалится (Ламара меня успокоила, поручившись за его прочность). Над морем дрожало стеклянистое марево, постоянно меняя цвет — от лимонно-розового до зеленоватого и лилово-сиреневого. Пронизанные столпами солнечного света облака истончались до прозрачной дымки, и за ними распахивалась неправдоподобно голубая, сияющая небесная высь. Совсем близко к воде парили чайки, выгибая крылья так, что они слепили глаза.
Стоял на рейде туманно-белый, почти призрачный теплоход.
Я выполнил свое обещание — подстерег мальчишек, сопляков с соседнего проулка, Арчила, Георгия и Ваську, надрал им слегка уши, надавал подзатыльников и пригрозил более суровой расправой, если они еще раз обидят Мимозу.
Мимоза была в восторге.
Ужинали мы вместе, чаще всего грибами — сморчками и строчками, которые я приносил из леса в устланной прошлогодней палой листвой корзине. Они еще только вылезали из земли, их было мало, но я, назвавшийся Грибным царем, умел их находить — к величайшему изумлению Мимозы.
— Теперь ты веришь, что я их царь? — спрашивал я, и Мимоза отвечала с таинственным видом, словно вступая со мной в сговор:
— Верю.
Я замечал, что перед ужином Ламара кое-что позволяла себе — тайком принимала у себя в комнате, за ситцевой, в горошек занавеской, и к столу выходила веселенькая, улыбчивая, даже смешливая. От ее суровости не оставалось и следа. Она болтала без умолку. Все пыталась рассказать какой-то старый анекдот, забывала конец, но все равно смеялась, удивляясь, что мы с Мимозой ее не поддерживаем и не смеемся. Мне было досадно, что она пьет без меня, а сам я сижу трезвый. Поэтому однажды я, словно ни о чем не подозревая и с преувеличенным вниманием высматривая что-то за окном, произнес:
— Под грибки и рюмочку бы не плохо. Часом нет у тебя в загашнике?
Ламара обрадовалась, что можно легализоваться, ни в чем не признаваясь:
— Кажется, есть. Сейчас гляну.
И с тех пор мы стали выпивать вместе — где рюмочку, где две, а где и полбутылки. Когда в сковородке кончались грибы с картошкой, мы закусывали мандаринами и курагой, а то и вовсе обходились без закуски. И тогда уровень в бутылке опускался все ниже и ниже — почти до самого дна. В таких случаях Мимоза неодобрительно вставала и уходила со словами:
— Как вам не стыдно при ребенке. Тоже мне воспитатели...
— Мы немножечко. Чуть-чуть, — оправдывалась Ламара. — А ты иди, только не подсматривай.
— Вот еще! Нужны вы мне — подсматривать! — отвечала на это Мимоза, скрываясь за дверью.
— До конца, до конца закрой! — кричала ей вслед мать. — Я тебя знаю... Всюду свой нос суешь.
— Вот еще! Я спать ложусь, а вы уж, пожалуйста, разбудите, когда будете целоваться.
— Дура!
— От дуры слышу, — невнятным шепотом, едва шевеля губами, почти беззвучно отвечала Мимоза.
Но мать угадывала смысл ее слов.
— Ах ты дрянная девчонка! Бить тебя некому!
— Все равно поцелуетесь, — торжествовала Мимоза. — Я-то знаю.
— Еще язык покажи!
— Не язык, а кое-что другое. — И она по-хулигански поворачивалась к нам задом.
Мы бражничали до полуночи — до боя часов на стене, до последнего удара, после которого Ламара прятала бутылку и уходила к себе, я же поднимался на свой чердак. Луна висела в пол-окна, отбрасывая на пол фосфорическую дорожку, внизу ночное море набегало тяжелыми волнами на берег, затопляло песчаные отмели и откатывало назад, шурша мелкой галькой.
После выпитого в ушах у меня звенели сверчки, словно стуча по наковальням серебряными молоточками, и было несказанно хорошо. Я ложился поверх одеяла, забрасывал за голову руки и с мечтательным томлением ждал, что ко мне придет Ламара. Да, сейчас скрипнет лестница, неслышно распахнется дверь, и она придет. Придет, придет, при... С этими мыслями я засыпал, а когда однажды среди ночи внезапно проснулся и, опершись о локоть, приподнялся и вскинул голову, то увидел, что она неподвижно и молча сидит у моей кровати.
Вся закутанная с ног до головы во что-то черное, она мне показалась похожей на Смерть.
— Это ты?
— Я только посмотреть на тебя. Я сейчас уйду, — сказала она, но при этом даже не привстала со стула.
— Нет, не уходи. Еще побудь. Я тебя принял за Смерть.
— Я не Смерть, я — Любовь, — произнесла она со странной улыбкой, то ли хмельной, то ли совершенно трезвой, и осталась у меня на всю ночь.
4
На следующее утро меня охватило безумие. Обычно в этом состоянии испытывают лихорадочную и безотчетную жажду деятельности, лишающую способности оценивать свои поступки, побуждающую творить неизвестно что, но со мной было не так — иначе. Едва проснувшись, я с предельной ясностью осознал, что мне надо делать, какова должна быть последовательность моих действий, и даже... посмотрел на чемодан. Посмотрел так, словно он мог мне срочно понадобиться и поэтому следовало точно установить его местонахождение, чтобы потом не искать и не терять драгоценное время. «Чемодан за шкафом... за шкафом... — сказал я себе, — а вещи в шкафу на полках».
Я так увлекся всякими соображениями насчет чемодана и тех вещей, которые следовало в него уложить, что забыл о главном. «Позвольте, а зачем мне, собственно, чемодан-то?» — спросил я себя и тотчас вспомнил, что мы втроем — я, Ламара и Мимоза — едем в Москву. Я принял такое решение, хотя обычно решаюсь на что-то с трудом, раскачкой и сомнениями. А сейчас принял — без всяких сомнений. Это было очень важно, что мы едем и меняется наша жизнь, и об этом следовало срочно сообщить Ламаре и Мимозе, а то, чего доброго, они могли подумать, что мы остаемся и у нас все по-прежнему. Поэтому я наскоро оделся и спустился вниз.
— Ламара! — позвал я, удивляясь звучанию своего голоса, странному и непривычному. — Мимоза!
Они обе выглянули из-за ситцевой занавески, и я объявил, что забираю их в Москву и им надо срочно собираться (при этом напомнил себе, что мой чемодан за шкафом).
— Как это ты нас забираешь? — спросила Мимоза, позевывая, потирая глаза и принимая все услышанное за продолжение сна, который только что видела.
— А вот так, — дал я исчерпывающий ответ, вполне меня удовлетворивший, но им показавшийся несколько смутным, неопределенным и расплывчатым.
— Как это — «так»?.. — Ламара вышла из-за занавески и встала передо мной, упираясь руками в бока и заслоняя собой дочь.
— Понимайте как хотите. Но я женюсь на тебе и удочеряю Мимозу.
— Ой, мамоньки! Я теперь его дочка! — Мимоза просунула голову под локтем матери и захлопала в ладоши.
— Замолчи. Он шутит. У него веселое настроение. — Ламара опустила голову и потупилась в знак того, что ей известна причина моего веселого настроения.
— Я не шучу. — Я вздохнул, показывая, что умею быть грустным, но от этого мое решение не меняется.
— Мамочка, он не шутит. — Мимоза перевела сказанное мной на тот доверительный язык, на котором они обычно разговаривали с матерью.
— Тогда он дурит. Он просто нас дурит.
— И не дурит, — произнесла Мимоза на том же языке.
— Ну, хватит глупостей. Давайте завтракать, — сказала Ламара, словно при таком разговоре завтрак был единственным разумным и осмысленным действом, и стала накрывать на стол — расставлять тарелки и чашки.
За столом она сказала:
— А-а, понимаю... Я все понимаю. Ты хочешь отомстить нами своей жене.
— У меня нет жены.
— Ну, бывшей, бывшей или какая она тебе... Ты мне о ней рассказывал как о бывшей.
— Отомстить? За что?
— За все хорошее. Выставить нас напоказ, чтоб она знала. Знала, что ты не один. Видела, что по вечерам у тебя горит свет и в окнах мелькают чьи-то тени, и не обольщалась на свой счет. Страдала бы и терзалась от ревности.
— У меня и так горит свет. Я не люблю темноту, — сказал я и подумал: «Пожалуй, она права, хотя это ничего не меняет, поскольку я ее люблю». — Я тебя люблю, — произнес я почти беззвучно, наклоняясь к ней так, чтобы не слышала Мимоза.
— Ой, мамочки, опять эти нежности! — воскликнула Мимоза, словно мое признание предназначалось не столько для матери, сколько для нее.
Ламара пропустила слова дочери мимо ушей, а на мои ответила:
— Тогда давай останемся здесь. Разве у нас плохо?
— Хорошо, — ответил я с безразличием в голосе и счел нужным слегка поправиться: — Хорошо в том смысле, что ничего плохого, но и... ничего хорошего. — Я рассмеялся лихорадочным, зябким смешком, хотя чувствовал, что мое безумие проходит и ко мне возвращается обычная унылая трезвость.
— О, дядя Сергей у нас остается! — возвестила Мимоза и снова захлопала в ладоши.
— Замолкни, — прикрикнула на нее Ламара и обратилась ко мне: — Ты не согласен? Ты не рад? — Она осторожно и пугливо погладила меня ладонью по лбу.
— Согласен. Очень рад. Остаюсь. Только вы все-таки собирайтесь, — сказал я с грустью, лишь отдаленно похожей на радость.
5
Неделя у меня ушла на то, чтобы доказать, убедить, изобразить все преимущества и добиться согласия — не уклончивого и ни к чему не обязывающего, а согласия твердого, выражающегося в готовности немедленно собираться и ехать. Наконец добился, уломал, и они согласились. Вернее, Мимоза — та сразу была готова, а Ламара с ее суеверными страхами долго терзалась сомнениями, мучилась и страдала. Страдала, пока я не встал перед ней на колени и не пообещал броситься в пропасть и насмерть разбиться, если она откажется. Тогда она, высокая и прямая, широкая в кости, с резко очерченными скулами, сказала:
— Это ты моя смерть.
И стала собирать вещи.
Когда чемоданы были собраны и поставлены в ряд (большой — поменьше — и два совсем маленьких), Ламара спросила:
— А с мебелью что? Распродать? Раздать соседям? Выбросить к чертям собачьим все, что годами наживалось и Жоржик не успел пропить?
— Зачем же! Летом будем сюда наведываться... — пообещал я, не слишком во все это веря: я еще не знал, что будет через неделю, через месяц — где уж тут загадывать о лете.
Но Ламаре было проще мне поверить, лишь бы не расставаться с привычными вещами и мебелью.
— Да, летом здесь хорошо, — с грустью сказала она, словно хорошо было кому-то другому, а ей — отчаянно плохо.
Тогда я стал их вовсю торопить и подгонять, стараясь вытрясти из них все страхи и сомнения. Главное — ехать, немедленно, скорым поездом, не ссылаясь ни на какие препятствия и не повторяя в сотый (даже тысячный) раз, что Мимоза заканчивает пятый класс, что некому присмотреть за домом, что здесь они освоились и привыкли, а там все новое, незнакомое, пугающее. Одно слово — Москва, где никто друг друга не знает, не здоровается, все проходят мимо, как чужие. Шум, гам, ор, суета, толпы народа...
— Что за дикие представления у вас о Москве! — кричал я в ответ, но меня никто не слушал, и я замолкал, понимая, что, пока они до конца не выговорятся, толку от них не добьешься.
И к тому же — продолжали они выговариваться — моя жена не потерпит, не позволит, станет вмешиваться, чинить всякие каверзы, строить козни, даже насылать порчу и сглаз.
— Ой-ой-ой! — хватался я за голову. — Темнота! Сплошные суеверия! Да и сколько можно повторять, что нет никакой жены!
— А дочь?
Мне сразу становилось ясно, что разговор о жене затеян лишь для того, чтобы спросить о дочери. Тут следовало проявить осторожность, осмотрительность, уступчивость и ответить с оглядкой:
— Дочь, правда, есть. Будет подружка для Мимозы.
— Не нужна мне такая подружка! — Мимоза затыкала уши, словно именно сквозь них проникал соблазн заиметь сомнительную подружку.
— Не нужна так не нужна. — Я признавал за Мимозой право не иметь, не скрывая дразнящего преимущества того, чтобы иметь. — Больно ты ей нужна.
— Как?! И она посмеет отказаться от моей дружбы?!
— Все зависит от тебя.
— Я ей этого никогда не прощу.
— Так ты же первая отказалась.
Ламара обошла всех соседей, чтобы с каждым попрощаться, повздыхать, посетовать, всплакнуть, заручиться обещанием присматривать за домом и, если что, писать или слать в Москву телеграмму (адрес оставила на бумажке): она тотчас все бросит и приедет. Ей в ответ желали счастья, любви и удачи и, чтобы успокоить, уважить, польстить, уверяли, что завидуют.
Среди собранных чемоданов я увидел две корзины с мандаринами.
— А это зачем? Как мы дотащим? — спросил я, невольно подумав: «Мне бы с чемоданами управиться, а тут еще эти корзины».
— Но ведь мандарины же... — Ламара посмотрела на меня с нежностью, адресованной мне и — посредством меня — мандаринам.
«Вот он вековой уклад. Традиция», — подумал я.
— И что нам с ними делать?
— Угостим соседей, твою жену и дочь. Продадим на базаре. Как-никак выручка.
— Кто будет продавать? Я?
— Пошлем Мимозу.
— Ей с утра в школу. Я ее в школу устрою.
— Ничего, постоит за прилавком, а затем — на уроки.
— Поздно будет.
— Учиться никогда не поздно.
Накануне отъезда к Мимозе пожаловали мальчишки — Арчил, Георгий и Васька — попрощаться. Она взяла меня в свидетели их беседы.
— Ты нас это... прости. Прости, что мы к тебе лезли. Ведь ты, наверное, из-за нас уезжаешь? — спросил Васька, а остальные, стоявшие за его спиной, согласно закивали.
— Да, мальчики. Жить стало невыносимо.
— Мы это... больше не будем. Только не уезжай. — Васька оглянулся за поддержкой к своим, и те снова закивали.
— Упустили вы, мальчики, свое счастье. Теперь поздно меня просить.
— Ну, пожалуйста... Мы больше никогда-никогда. Пальцем тебя не тронем.
— Вот дураки... Да не из-за вас я вовсе. Возомнили тоже! Я выхожу замуж за Сергея Александровича. — Она взяла меня под руку.
Мальчишки оторопели.
— Врешь, — сказали они, чтобы себя успокоить.
— Если я, по-вашему, врушка, то зачем вы приперлись со мной прощаться? — спросила Мимоза, равнодушная ко всем тем причинам их прихода, какие они могут назвать.
— Но ты же не выходишь за него замуж. Этого не может быть.
— Выхожу, мальчики, выхожу. Правда, Сергей Александрович? — И она посмотрела на меня восторженно, а всех троих обвела брезгливо-надменным, презрительным взглядом.
6
Квартиру мы с женой еще не разменяли, но жить вмест
- Комментарии