Срок работы пробной версии продукта истек. Через две недели этот сайт полностью прекратит свою работу. Вы можете купить полнофункциональную версию продукта на сайте www.1c-bitrix.ru. Моление. Роман (окончание)
При поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
119002, Москва, Арбат, 20
+7 (495) 691-71-10
+7 (495) 691-71-10
E-mail
priem@moskvam.ru
Адрес
119002, Москва, Арбат, 20
Режим работы
Пн. – Пт.: с 9:00 до 18:00
«Москва» — литературный журнал
Журнал
Книжная лавка
  • Журналы
  • Книги
Л.И. Бородин
Книгоноша
Приложения
Контакты
    «Москва» — литературный журнал
    Телефоны
    +7 (495) 691-71-10
    E-mail
    priem@moskvam.ru
    Адрес
    119002, Москва, Арбат, 20
    Режим работы
    Пн. – Пт.: с 9:00 до 18:00
    «Москва» — литературный журнал
    • Журнал
    • Книжная лавка
      • Назад
      • Книжная лавка
      • Журналы
      • Книги
    • Л.И. Бородин
    • Книгоноша
    • Приложения
    • Контакты
    • +7 (495) 691-71-10
      • Назад
      • Телефоны
      • +7 (495) 691-71-10
    • 119002, Москва, Арбат, 20
    • priem@moskvam.ru
    • Пн. – Пт.: с 9:00 до 18:00
    Главная
    Журнал Москва
    Поэзия и проза
    Моление. Роман (окончание)

    Моление. Роман (окончание)

    Поэзия и проза
    Ноябрь 2013

    Об авторе

    Василий Аксенов

    Василий Иванович Аксёнов ро­дился в 1953 году в селе Ялань Ени­сейского района Красноярского края. Окончил исторический факультет Ленинградского государственного университета имени А.Жданова. Первые публикации появились в 80-х годах. В 1990 году вышла книга «День первого снегопада», в 2004-м — «Солноворот», в 2010 году — «Время Ноль». Лауреат премии андрея Белого (1985). Член Союза писателей Санкт-Петербурга. С 1974 года живет и работает в Санкт-Петербурге.

    Глава 11

    Господи! Благослови меня и начинающийся день.

    Небо зеленое, на западе, над самым ельником, люминесцентно изумрудное, прямо над головой моей, над моим домом ли, салатное, охристо-рыжее над Камнем, на востоке, за переходными оттенками и не поспеешь: светлеет прямо на глазах — чуть отвлекся, глянул — краски поменялись, хоть следи за ним не отрываясь, пока все не станет голубым, после в лазоревом уж только разбирайся, где бледнее, а где гуще. Душа млеет от идущей в нее с неба радости — с неба, откуда же еще, такая легкая и светлая. Что может быть величественней и прекраснее — разве что оно же, небо, когда звездное, — то уж и вовсе: наряду с моральным законом во мне наполняет душу все новым и растущим изумлением. Не устаешь благоговеть и поражаться. А коли так, значит, оно, небо, и я хоть и неравнозначны, но соизмеримы. И не из этого ли трепета и удивления перед таким, таинственным, осознанным как символ, величием и красотой, благодаря этой соизмеримости и возникает у человека первое религиозное чувство, может, и не у каждого потом, но у какого-то счастливца переходящее со временем в чистую, глубокую, как нынешнее небо, веру?

    Поистине, Создавшему ли все это жить с человеками на земле?

    Безветрие.

    На воздух можно опереться — так кажется — бездвижен — будто отсутствует. Но дышишь, дышишь — не надышишься им, с запахом оживающей тайги, еще чего-то — непредметного.

    Одинаково, словно окрашенные выжатой из одного тюбика краской, бледно-лиловые дымы над разбросанными беспорядочно по Ялани избами торчат из печных труб, как будто воткнуты в них, вбиты ли, опорами под небом — прямо стоят пока, не покосились, проверять по ним отвесность можно — не обманут; нешироко расплющились вверху дымы о твердость неба, смялись, а от этого и огромные и равного, неизмеримого, калибра гвозди со шляпками — еще и те напоминают, кто с чем сравнит, кому какое тут понравится подобие; мне вот и так и этак показалось; что-то еще они, дымы, напомнили мне, но не выявил.

    Ветви не колыхнутся на моей березе — спят, поникшие. На одной из них болтается вниз головой синица — долбит клювом замерзшую на почке прозрачную каплю, не поддается та, словно алмазная; еще какие-то, вовсе уж меленькие, снуют среди веток — чечетки вроде; скоро уже отбудут в тундру и синицы, и чечетки, прилетят на смену им другие — неизменно.

    В Ялань из ельника — с разных сторон, по две, по три, не общим строем — слетаются вороны. Глаза продрали и сюда. Жить без нее не могут, без Ялани. Им словно медом здесь намазано. И пусть их. Охлопьем будто от пожарища они по небу-то; и молчаливые спросонок — не нарушают общего затишья.

    Ни облака. Одно только крохотное там, на юго-востоке, на самом горизонте, пятном расплывчатым темнеет — самолет летел, наверное, так выхлопнул — осталось, за горизонт скатиться не успело. Присмотрелся к нему, к этому облачку, — похоже контурами на дракона огнедышащего, с алым высунутым жалом. Повернулся через какое-то время в его сторону — словно и не было, как кто-то стер, рассеялось бесследно; смылся дракон куда-то, сгинул — чуда, восхода солнца-то, как будто испугался.

    Звезда. Над ельником. Или планета. Одна-одинешенька — поискал глазами, поискал, обежал ими неторопно весь небосвод от края и до края — нигде другой не обнаружил. Яркая. Венера, может? Может, и Венера. Поет. Для тех, кто ее видит. И для меня вот — слушаю; не зашуметь бы лишний раз, не заглушить бы — опасаюсь. Ельник, верхушки наострив, внимает песне — не глухой-то.

    Утро. Не очень раннее, но и не позднее.

    Солнце не взошло еще, но сопки обагрило, по самой кромке — как окантовало, кант из бордового становится малиновым; сверху, над сопками, уже видна его корона золотая — солнца.

    Смотрю — мне кажется, что ангел обтекает небо.

    Свежо и гулко. Далеко где-то, в чьем-то дворе овцы общительные блеют, ко мне уж тут от ельника доносится — так раздается; в Линьковском краю, словно на кромке света, набирает кто-то из колодца воду, ворот скрипит — как будто рядом; не посекретничаешь — слышимость такая; под стать ей и видимость — прозорочисто.

    Сухо. Морозец резкий, колкий. Ранней осенью такой бы лютым показался. На термометре — в окошко глянул на него, как выходить на улицу собрался — восемнадцать. Двадцать, значит, поодаль от дома. Знаешь, что не на весь день его хватит, мороза этого, так даже радует, бодрит. К обеду минус поменяется на плюс; воздух до десяти, на солнце-то, прогреется.

    Ладно как, Господи, как ладно-то. Но отчего же:

    Дух мой уны во мне, сердце мое во мне смятеся? — хоть и не общим настроением, да уязвляет тонким жалом.

    С крыш — дома, навеса, бани и двора — свисают длинные сосульки — как опрокинутые конусные свечи, пока застывшие, не плавятся. В детстве мы сламывали их, сосали вместо леденцов, и что вкуснее, до сих пор не знаю. Надо попробовать — определиться. Сломал, попробовал — на самом деле — сладко; но леденцов опять вот нет, чтобы сравнить. Дед мой, Истомин Павел Григорьевич, лечил ими, сосульками, горло — об этом мне рассказывал отец, — то есть ангину. «А он, дед Павел, простывал когда-нибудь?» — спрашивал я у отца. «Да нет, такого вроде не было, — отвечал мне отец. — Ну а вот глотка-то болела у него... Коли сосульками лечился. Закалял так, может, только... Чтобы хворал когда, нет, не припомню... Потом лежал уже, с быком-то поборолся... Так то лежал, но не хворал же... Позвоношник... Чуть только в горле запершит — попьет холодного, надует из окна ли, — так все и требовал сосульку... Сосулек нет, так снегу или льду... Лед в нашем колодце по всему лету держался... А к докторам не обращался, к коновалам. В семьдесят слег, а в девяносто с лишком помер. И сто бы лет прожил, с быком бы не связался... Сестра его, тетка моя, Лукерья Григорьевна, Мизонова по мужу, до ста четырнадцати дотянула, и в здравом все уме... ты ж ее помнишь». Помню ее я, долгожительницу. Не только в хорошем уме была, но и видела и слышала отлично. Нитку сама и без очков в иголку вдерьгивала, ни к кому не обрашшалась; радио слушала — не упиралась в ево ухом. Правда. И в именах наших не путалась, сразу и точно по имени всех своих племянников внучатых называла. И разговаривать легко с ней было, интересно. Здесь похоронена, в Ялани. Царство небесное. Удивительная была бабушка. Однажды так, помню, сказала: «Маленькой девочкой ишшо была, совсем соплюхой, и натворила, помню, чё-то — ну, чё рабенок может натворить: не то взяла, где, может, чё-то уронила, — дак под шестком от Бога после пряталась, едва меня оттуда вынули. Теперь вот тоже, милые мои, хошь куды прячься — дурная шибко: на ум худого много лезет... что и молитва не спасат. К старосте, думала, почишше, может, стану, ага, дак как жа!.. Ох, надоть ехать мне до батюшки, сам-то ко мне он не пожалует — и без меня, без барыни, хлопот ему хватат там — тако вон время».

    По всему крыльцу сплошная наледь — как лед-яснец на речном плесе — ровная. От капели приключилось. Прозевал момент, не согнал метлой вовремя, пока не замерзла, с него, с крыльца, вчера под вечер воду талую — за ночь каток на нем образовался. Наука умному, ленивому досада. Вот и выхожу уже второе утро подряд, чтобы отдолбить, а то придет ко мне вдруг ранний гость и, подскользнувшись, упадет, за что меня, беспечного, и поругает, или и сам забудусь, шлепнусь — неудивительно. Растает только к полудню, когда сюда заглянет солнце, не раньше. Струганые, но не окрашенные пихтовые плахи крыльца под наледью — как янтарные, будто натерли их тщательно с песком и покрыли после толстым слоем бесцветного лака. Как кремень по прочности, с ходу и не сколешь. Скребка нет, топором на ней, на наледи, насечки только сделал. Еще и обухом по ней поколотил — была прозрачной, стала мутной, и что под ней, теперь не разглядишь; помню, конечно, что там — плахи. Испытал — туда-обратно по крыльцу прошелся, мало того, и пробежался — вроде не скользко, в валенках по крайней мере, не обвинят уже хозяина в беспечности — так себе совесть успокоил.

    Солнце еще не показалось. Не нарушает распорядка. Скоро возникнет из-за Камня, выглянет, уже над тем короной пламенится. И расшумелись воробьи. Не на кого-то — нет никого вокруг, ни ястреба, ни коршуна, ни кошки. От чувств, понятно, в ожидании. И их проняло — красота-то. Что уж о человеке говорить — молчу в восторге.

    Звезда, планета ли умолкла — не ищу ее глазами: за Пяту-гору упала — догадываюсь; и петь там некому — там далеко людей не встретишь, — пространству только.

    Позавчера, затемно поднявшись, еще раньше, чем сегодня, и наскоро выпив кружку пустого холодного чая, сходил по насту в лес, нарубил кедровых веток, чтобы увенчать и украсить ими скворечники. Так уж от веку водится в Ялани — не от пихты ветки, не от елки и не от другого какого хвойного или лиственного дерева, а от кедра — не стал и я, законопослушный, нарушать эту традицию: так и мне спокойней, и для жителей скворечников привычней будет. Нашел под крышей двора, отцом туда еще, наверное, засунутые, две длинные, крепкие жерди — как уж он, запасливый, спрятав от нас, бестолковых и бесхозяйственных, в дело их употребить намеревался, я не знаю, — так там с тех пор и оставались. И пригодились — не зря отец старался, значит. Заменил сломанную пополам в ноябре еще нынче, если мне не изменяет память, ночью как-то сильным ветром жердь-скворешню и водрузил сначала старый наш скворечник. Смастерил, вдруг разохотившись и не остыл пока в своем стремлении, новый, после поставил и его. Наряду с установленной Николаем телевизионной антенной высятся теперь над домом, под самым небом. Хорошо их прикрепил-приколотил — ветром сломает, может, но не оторвет — на совесть. Сейчас, в затишье-то, не шевельнутся, ветки хвоинкою не дрогнут — как на снимке. Жду скворцов. Со дня на день должны появиться, может — с минуты на минуту. Пока еще не прилетели. В домиках, в том и в другом, воробьи тут же устроились. Временно. Скворцы их выгонят — и перья только полетят от самовольных поселенцев. Если, конечно, пожелают. Что-то им не понравится, и жить не станут. Бывает.

    Отнес топор под навес, воткнул там его в торец листвяжной чурки, специальной, на которой отец раньше, устроившись ближе к ней на низенькой скамеечке, когда еще не обезглазел, и жмурясь на летнее вечернее солнце, отбивал, реже, косы и выправлял, чаще, ржавые гвозди, выдернутые им за день упорного труда из собранных по всем узгам изгнивших досок, доски сортировал и складывал по разным стопкам: понадобятся, дескать, — мы после ими печь в подсобке крадче от него топили, два ящика гвоздей навыпрямлял, от самых маленьких, сапожных, до костылей, и по сей день еще хранятся, вышел из-под навеса, запрокинув голову, стою, любуюсь на скворечники — не нарадуюсь. Озарены — к восходу лазом, словно глазом. Поменьше был бы, сам бы в них устроился. Старый делал еще мой родной племянник Павлик, погибший в Чечне в Первую чеченскую и похороненный здесь, в Ялани, двумя-тремя его или не его солдатскими косточками, смотрю, не знаю, чей и лучше — мой, новый, или его, Павлика, старый? Оба хороши — так сам с собою ловко согласился. Ну, мой, конечно, выглядит солиднее — и даже жердь под ним слегка согнулась, словно подсолнух перезрелый. Вороны в нем, в моем, подумал вдруг, не поселились бы. Поселятся — выживу, найду способ. Хотя зачем, пусть и вороны разместятся, они же местные, родные, помнят меня еще, наверное, младенцем, долгожители всего скорее.

    Наколол дров на вечер: березовых для печи, на всякий случай, вдруг топить ее придется, и осиновых — тех для камина, тоже так, на всякий случай; выбрал ровные, несуковатые, отец бы так сказал: некрековатые, чтобы, пока сгорят, не ждать, не караулить до утра их. Уснешь, не скутаешь — все тепло за ночь в трубу вылетит, дрова напрасно только тратить. Так и учусь вот экономии, и этому пришло время. Раньше, при живых родителях, о том, сколько сжечь за сутки дров, больше, меньше ли беременем, и не задумался бы.

    Воды накачал и в дом унес — наполнил ею бачок, чайник, самовар и рукомойник. После, подумал, заниматься этим будет некогда.

    Солнце, к прописанному ему в календаре-численнике на этот день сроку, опередив себя вчерашнее на две минуты, резво вынырнуло из-за Камня. Вырвалось — будто без воздуху там задыхалось, а его еще придерживал там кто-то — можно такое заподозрить, мне, мнительному, так вот и подумалось; большое, раздувшееся — вдох глубокий сделало, не выдыхает сразу, постепенно — так мне кажется. Бордовое — как клюква спелая, птицы его, проголодавшись за ночь, не склевали бы, пока повыше не взлетело, — беспокоюсь. Во весь свой воспалившийся глаз на Ялань смотрит — соскучилось, десять с половиной часов ее не видело, не диво, и я, проснусь когда, то на нее в окно смотрю с тревогой. Только взошло, едва лишь показалось, тотчас в сосульках отразилось многократно — разом все, каких оно коснулось, вспыхнули, словно в одной цепи, в одной гирлянде, и будто только что включили их, скоро и плавиться начнут, позже — и падать шумно вдребезги — взрываясь словно — разобьются на осколки, а те особенно, что угадают на крыльцо, там, на крыльце, уж и дотают — опять воды мне тут накопится — забота. Дверь в доме, глянул, красная — от солнца, хоть заливай водой ее, чтоб погасить.

    Тут и подумал:

    Вроде пустяк, обычное — сосульки, солнце в них утреннее ало замаячило, — а на душе от этого — как от великого и совершенного: Бог невидимый явствует в видимом — не без Него же свет такой рождается, нерукотворный. Господь создал, природа лишь воспроизводит.

    Рече, и быша; повеле, и создашася.

    Хорошо, Господи, хорошо весьма! — не вынуждаю, с легкостью и радостью само выговаривается — затвердилось.

    Начался день. Как он закончится? С утра уже перенасыщен предстоящим — в переживаниях и в мыслях; и обозначился как таковой уже позавчера:

    Умер Артур Альбертович Коланж — произошло неизбежное. Давно уже в Ялани к этому готовились и говорили вслух уже об этом — был не жилец, на очереди числился. В два часа дня нынче выносить будут — как принято. Все выносят и выносят, а заносить теперь в Ялани стало некого.

    Жду Гришу Фоминых. Обещал он взять у Белошапкина Егора Павловича — и с тем уже вчера согласовали — коня, запрячь его в сани, и мы с ним, с Гришей, пока дорога не раскисла и держит наст, должны съездить в пихтач за пихтовыми лапами.

    Нет пока Гриши. Ни с конем, ни без коня. Вряд ли запил — вчера, уж за полночь, у Коланжей был трезвым.

    Жду. Приедет, думаю, куда он денется, раз обещался.

    И чтобы время зря не упускать, слоняясь праздно по ограде, а использовать его, свободное, с пользой, вышел с лопатой деревянной за ворота. Плотный, зернистый снег, смачно нарезая его, уже отяжелевший, подъемными и помещающимися на лопате кубами, стал откидывать от дома — освободить поляну перед ним, чтобы скорее обсыхала и мурава на ней скорей зазеленела, радуя глаз мне и прохожим. Пока никак тут не пролезешь, на лыжах только, а снег сойдет, и мимо моего дома люди станут ходить — пора уже не за горами — скоро. Не стоит на месте время.

    Наработался. Не все сразу. На несколько дней хватит — намело его, снегу, за зиму, да, отгребая от ворот, еще и я сюда подкидывал, до окон — около двух метров — дети были бы, штаб и ходы бы тут наделали, так только мыши надырявили — ласка за ними тут охотилась, по следу видно. Еще навалит, не без этого. Сибирь-матушка. Север. И в июне может выпасть — всем настроение испортить. В мае-то будет — непременно, но пролежит не больше суток — солнце, дождь ли справятся с ним, свежим, быстро.

    Оставил лопату у ворот. Пошел в дом.

    Самовар вскипятил — закипал тот долго: полный. Заварил чай — вода из колонки, не родниковая — невкусный получается. Сижу пью, губы об кружку обжигая. В окно поглядываю, глаза слепит — так там светло уже и красочно, — и щурюсь плотно, как от дыма.

    Вспомнил, что все эти дни, особенно вчерашний вечер, не выходил из головы Николай Федорович Федоров с его «Общим делом». По-всякому думалось, и заключилось от неразрешимости:

    Несть ти потреба тайных. И зачем пытаю?

    И из Василия Великого вчера же еще вспомнилось:

    «Дух ведает глубины Божии; а тварь только через Духа приемлет откровение тайн».

    Заключиться-то заключилось, вспомниться-то вспомнилось, но все равно эта сокровенная тема мне до тех пор покою не давала, пока, вернувшись уже от Коланжей, уставший и взбудораженный, под утро все же не уснул, ну а во сне, опять без отдыха и перерыва, не подчиняясь законам времени, пространства и физической причинности, я с Гришей Фоминых на крупном вороном коне санным накатанным путем перевозил с яланского кладбища на луну покойников, все незнакомых, проснулся с тем же — с «Общим делом». Только сейчас едва отвлекся — теперь другое на уме.

    Нет Гриши, а у меня — терпения недостает. Ждать да догонять хуже всего, давно известно.

    Опять оделся и пошел на улицу.

    Забрался на крышу двора, телогрейку прежде с себя сняв и по Ялани сверху взглядом пробежавшись, по чужим скворечникам скользнув им только мельком, а на свои опять полюбовавшись не спеша, стал снег оттуда, с крыши, сбрасывать. Двор высокий, на угоре — ком снежный, приземлившись, далеко внизу и шумно ухает — скоро там, недели, может, через две, ручей в Куртюмку устремится, хоть и бежит только весной, еще и летом после ливней, но русло он промыл себе глубокое. С бани, пока она топилась, и с навеса мы с Николаем первого апреля еще скинули — тот приезжал на выходные. Я — с бани, там трудов было поменьше, а Николай — с навеса, там больше снега накопилось; и он, Николай, крыши огребать тоже любит — чтоб не подумал кто, что я схитрил тут; мне же еще следить за печкой в бане надо было, дровишки вовремя подкидывать.

    Слышу, подъехал конь к дому — поводья звякнули. Чуть погодя и «тпрру-у!», слышу, раздалось — а это Гришино уже, узнал.

    Спустился я с крыши, вышел из ограды.

    Стоит конь возле ворот, мордой в них едва не ткнулся, словно сонный. Гриша — около коня, чересседельник поправляет.

    — Чай будешь пить? — спрашиваю.

    — Нет, — отвечает. — У Белошапкиных напился.

    Вижу: трезвый. Слава богу.

    Уселись в сани: Гриша впереди, я сзади, на соломе.

    Конь гнедой, еще не старый.

    — Не будешь избу закрывать?

    — Да нет.

    — Ну, — говорит Гриша, — пошел, Гнедко.

    Гнедко ни с места.

    — Э-э! — говорит Гриша, вожжами шлепнул, но несильно.

    Пошел Гнедко. Медленно. Развернулся. Вниз от моего дома нет дороги, кругом поехали, через деревню. Спустились к Куртюмке, пересекли ее по мосту, поднялись в Балахнинскую гору.

    Высоко уже над Камнем солнце — светит. Навис Камень над Яланью — не грузно.

    Гляжу на Ялань — когда-то острожное, потом торгово-промысловое и волостное село, также казацкая станица, в которой бывали когда-то и яростный протопоп Аввакум, и переводчик Посольского приказа Спафарий, и историк Герард Миллер, и казаки Семен Дежнев и Ерофей Хабаров, и многие другие известные и здесь, в Сибири, и в России люди; теперь убогая деревня — до боли горько, до ущему.

    — На одного еще в Ялани опустело, — говорит Гриша, на Ялань не оборачиваясь, вперед смотрит, хоть и править надобности нет — одна дорога, без своротов.

    Молчу.

    Едем. Скрипит снег под полозьями саней и под копытами Гнедка — одна мелодия, а звук от двух, но разных инструментов будто — слушаю.

    Говорит Гриша:

    — Я не учился у него... Десятилетку тут уже закрыли.

    С севера на юг, над Исленью, вспарывает, как по шву, голубое небо турбореактивный самолет. Молчком, безмолвствует и небо — гул позади плетется, как обычно. Рана и кровь у неба белые.

    — А там копают? — спрашиваю.

    — Копают, — отвечает Гриша. — Но раза два мы с ним охотились.

    — Кто?

    — Гриша Мунгалов, Колотуй, Флакон и твой сосед, Электрик... Я задержался — водку им туда возил... чтоб не скучали... Так он охотился, для удовольствия. Любил по лесу побродить...

    — Успеют? — спрашиваю.

    — Должны, — говорит Гриша. — Стрелял-то мало... в редких случаях.

    — А я учился, — говорю.

    Небо раскатисто над нами загремело — отстающий объявился.

    Подъехали к пихтачу. Густой: предпринимательской пилой нетронутый, так только, топоришком кое-где — сколько веков служил яланцам. Но и до него скоро доберутся, под корень выведут и землю всю тут исковеркают. И пихте — той найдут китайцы применение, тем все свали — все переварят. Пока живой — хвоей, как сытый конь, лоснится. Шишек на пихтах нынче небывало — верхушки гнутся под их тяжестью. Летом сюда хожу я за грибами — за подъеловиками и пихтовиками. Гриша здесь промышляет рябчиков по осени. За пихтачом болото моховое.

    Коня развернули и оставили его на дороге. Стоит, смирный. Понурил морду — глаза ресницами загородил от солнца — вовсю уже то рассиялось. Покос рядом чей-то — белый-белый, в блестку золотую — солнечный свет в снегу так преломляется. Посреди покоса — остожье из жердей пихтовых; одна стена разгорожена — сено из него, из остожья, в начале зимы еще вывезли — по первоснежью; ставят такой зародишко на осень — близко от дома, и в любой момент, путь только встанет, можно выдернуть.

    Гриша рубит. Я таскаю лапник в сани. Наст крепкий — держит. Бурундуки по нему носятся, задрав хвосты, курлычут вожделенно, нас не очень-то боятся: пора у них брачная — не до посторонних. Ронжи вспыхивают меж деревьев. Птахи мелкие попискивают. Лес еще дремлет, не проснулся.

    Нарубили, как решили мы, достаточно. Все же добавили еще: пусть уж останется, мол, чем не хватит. Опыт у Гриши есть — не первый раз этим занимается.

    Постояли еще сколько-то. Недолго. Обратно направились.

    Всего пути-то — с километр.

    Опять к дому моему подъехали. Гнедка Гриша не привязывает — не убежит, дескать, умный. Мол, Белошапкин его вышколил.

    — Лопату заносить не будешь?

    — Пусть стоит... Кому она нужна?

    Зашли в дом. Посидели. Теперь и чаю — снова заварил — попили свежего; крепкий — во рту вяжет. В двенадцать часов новости по телевизору посмотрели. Всё про уран иранский да про нашу, русскую, ксенофобию, и обсуждать даже не стали: тут, в Ялани, человек умер — значительнее.

    К часу уж к Коланжам поехали.

    Едем. И мы на коне, и люди пешие на улице — все в одну сторону сегодня направляемся. Гриша Мунгалов только встречь — кто-то послал его куда-то и за чем-то, он и сказал нам на бегу, не разобрали мы — скороговоркой выпалил; шапку свою, бежит, кривыми ногами косолапо семеня, в руке держит; голова белая — седая; заулыбался нам провалом черным — зубов во рту как с роду не бывало, всем говорит: кобыла, дескать, выпердела; вставные дома, видимо, забыл.

    — Остяк, — говорит Гриша. — Ходит кошкой, морда плошкой. Всех зайцев вокруг, конкурент, выдавил. Лосей гонять уже не может.

    — Остарел, — говорю.

    — Да не такой уж он и старый. Остяк — охотник от природы.

    Едем дальше.

    Подъехали.

    Коня оставили за домом.

    Ворота настежь. Ограда глухая — темная. Стоим на улице, в ограду не заходим.

    Народ. Толпимся. Разговариваем. О повседневном, заурядном.

    С крыши капель сплошным потоком — хлюпает. Большой ком снега сполз с крутой шиферной крыши — ухнул в палисаднике, накрыв собою голый куст сирени.

    Выносить стали ровно в два.

    Позвали нас. Вошли мы в дом.

    Сумрачно в доме после улицы. Приглядываюсь, вижу:

    Поодаль от гроба — односельчане, но не родственники, сидят старики и старухи. Старухи в платках, со спущенными на плечи шалями. У стариков — у кого шапки-ушанки, у кого старинные папахи, на коленях, рукой прижатые — чтоб на пол не упали. В красном углу на божнице складная темная икона — нечитаемая — ее я, был в гостях когда, так уже видел. На столе еще одна, новая — святой Никола. Принес кто-то. Голублева Катерина — так предполагаю. Зеркало укутано тряпицей черной. Как это часто стало в жизни повторяться, думаю.

    Вынесли из дома, тут же — из ограды. Погодили — попрощался покойный со своим временным последним жильем. Хватило времени ему на это, не хватило ли — никто его не спрашивает.

    Понесли — снег на дороге раскис — осторожно.

    Впереди на санях Винокур и Плетиков. Плетиков, стоя на коленях, правит, Винокур, сидя на поджатых под себя ногах, бросает на дорогу пихтовые ветки. Серьезные, но горем не убитые — живые; и уже, похоже, тяпнули малехо — в руках у них посудинка мелькала подозрительно. Гнедко шагает, безразличный: ему все равно куда — за водой на Кемь или на кладбище; свой же след рассматривает будто, по сторонам не оглядывается.

    Домов по улице уже мало, но улица так и осталась длинной. Одной прошли, свернули на другую. От дома Коланжей до кладбища километра два будет — так примерно, точно никто не измерял, разве покойники.

    Вывели из ограды тетку Марину, Мунгалову, мать застреленного в собственной машине перед его домом в Исленьске Андрея Мунгалова, моего бывшего одноклассника, нового русского, и старшую родную сестру Гриши Мунгалова. Под одну руку ее придерживает Нестерова Света, другую тетка Марина приставила к своим глазам, заслонилась от солнца ладошкой — дальнозоркая, далеко видит, сквозь шествие; ссутулилась — как молодой месяц. Калоши у нее поверх валенок — лучами солнечными весело швыряются — об снег, наверное, их вытирала; телогрейка в навозе — в стайке, в хлевушке, может, убиралась — еще теленка вроде держит?.. Держит — замычал тот там, в ограде, зычно.

    Из Ялани вышли. Стали в гору подниматься.

    Весна.

    Потеплело. Многие сняли с себя верхнюю одежку, в руках ее несут, другие, осторожные, расстегнулись только — не простыть бы.

    Ваню Чуруксаева везет на санках зять его, Володя Нестеров, лесник яланский. Смотрит Ваня на всех со своего транспорта внимательно — как пересчитывает, тихий. Папиросу во рту держит, но не курит — привык к ней, наверное, и что во рту она, не замечает.

    Лесовозы навстречу, груженые. Пять машин. Остановились — пропускают. Из кабин водители — глядят, думают. Пропустили, поехали: у них работа — до места назначения добраться да разгрузиться где-то еще надо и снова в лес — за древесиной.

    Несли одни, потом поменялись — тяжелый, хоть и отсутствует наполовину или — вовсе.

    Заставляют старухи, то и дело его окликая, Данилу следовать за гробом как нужно, но не подчиняется им Данила, шагает скоро впереди — от всех оторвался, говорит по телефону — дает кому-то указания, где сейчас находимся ли сообщает. Шинель у него сзади в желтых крошках глины: ложился, спустившись в могилу, — примерял, побыл в ней сколько-то — прочувствовал, вылез — не делал замечаний. Колотуй нам так сказал об этом. Сирота, говорят про Данилу старухи, жалеючи, — отступились от него, не велят уже ему делать что-то против его воли, один у Бога, мол, остался. У Бога-то — можно, не у мачехи, дескать.

    Подошли к ограде кладбищенской. Ворота открыли. Вошла первой Наталья Власовна Сотникова, самая старшая из пришедших, — так положено, — последней и выходить будет, она и ворота закроет — обычай.

    Поставили гроб на табуретки напротив могилы; нёбо могилы и куча глины около нее — желтые; гроб красный, в нем — покойный, никуда и ни на кого не смотрит, на себе сосредоточился — теперь надолго, многое обдумает; безропотный — что хочешь с ним сейчас делай, что вздумаешь ему скажи — не ответит; хоть закопай его, хоть наверху оставь — не рассердится.

    Господи, прими и упокой душу... раба Божьего... стою, пытаюсь в мыслях проговаривать — не складывается... который раз в начало возвращаюсь... А на ум имя римлянина, принадлежавшего к древнейшему аттическому роду жрецов-кериков, непрошено вдруг почему-то всплыло: Тиберий Клавдий Аппий Атилий Брадуя Регилл Аттик — полное; был софистом и патрицием и тоже умер — давно, конечно. С университета еще в памяти болталось — и вот выявилось. Жил там где-то, за тридевять земель, и когда-то, при царе Горохе, а тут, в Сибири, на яланском кладбище, возник вдруг именем своим, упомянулся — что за невидимый сквозняк навеял, за чем увязалось? Ум мой на месте не стоит — блуждает, как бродяжка, — может, поэтому — с кем только в странствиях своих не повстречается — так легкомысленно, так легковесно.

    Закрыли крышкой гроб, заколотили — и птицы даже испугались, из кедрача, как сок из сжатого крепко фрукта, во все стороны прыснули, а так сидели там, притихшие, и наблюдали.

    Опускать стали. Опустили — много времени не понадобилось — земля, заглатывая, помогает, живое только не ест, выплевывает, а до отжившего сама не своя.

    Каждый взял в щепоть глины, бросил — падает там с грохотом, как о пустое.

    Женщина. Приезжая. Лет шестидесяти пяти или семидесяти. В черных пальто и платке. На глазах очки солнцезащитные — одна на кладбище в таких. Никто ее из яланцев не знает. Одни кивают в ее сторону вопросительно, другие в ответ плечами только пожимают. Не глину, а три белые и три красные розы бросила — упали те на гроб так, что не слышно. Как из герба Йорков и Ланкастеров — стою, вспоминаю: об этом нам рассказывал когда-то на уроке он, Артур Альбертович; нынче не расскажет — забыл историю, прилег и, туго спеленатый настоящим, вспоминает теперь будущее. Ушла незнакомая с кладбища раньше всех и одиноко — на автобусе потом уедет из Ялани, наверное, здесь не задержится, конечно.

    Умерьте скорбь: человек не умер, а уснул, а спящий встанет.

    Но для нас-то, простецов, он не уснул, а умер; видим мертвого мы и считаем его мертвым.

    Отжил, говорят, люди, отмучился. Старые вздыхают спокойно и крестятся, те, что моложе, — без особенных движений, но день для всех — ясный; ни облака на небе, высоко-высоко в нем, в зените, только птица какая-то кружит — не наша.

    Закапывают. Флакон, Виктор, Гриша Мунгалов и Колотуй. Сноровисто. Флакон, оперевшись на лопату, часто отдыхает — одышливый и дох­лый; остальные без перерыва — дюжие. Рая, сожительница Виктора, советами им помогает — датая; под распахнутой детской курткой у нее за пазухой бутылка пластиковая — жидкость светлая в ней не уймется — спирт колотуевский хранит всего скорее.

    Данила не стоит со всеми возле могилы, бродит, размахивая руками, по пояс в снегу между деревянных и металлических оградок по кладбищу, кресты и памятники изучает — не скорбит: не умер для него его отец — уснул, так разбудить его боится. Уши шапки завязаны под рыжей бородой — не развязывает, чтобы лишнего, ненужного не слышать. В снегу окопы будто, где пробрел он.

    Холм скоро вырос — свежий, зрачком желто-бурым на белом выделился; солнце его лучами чуткими ощупывает — удостоверяется; глина-то — вывернули из нутра ее, и солнце никогда, поди, не видела — на него зорко пялится; а ночью — звезды ей еще увидеть и луну; обвыкнет скоро и осмотрится, после осядет безразлично — всё так.

    Рядом старый — ко всему уже присмотрелся — заснеженно горбится. Тумба деревянная, голубая, краска потрескалась и облупилась, с латунной, замутнившейся уже от времени табличкой. На табличке написано: «Коланж Марта Илмаревна» — не читаю — помню. И даты — для живых, конечно, убедительно, для мертвых — бессмысленно.

    Народ сплотился — как в единодушии, из-за сугробов, — не расступишься особенно, все к могиле вынужденно жмутся. Каждый о чем-то думает — повод для этого у каждого перед глазами; и выражение лица у всех примерно одинаковое — как при просмотре

    • Комментарии
    Загрузка комментариев...
    Назад к списку
    Журнал
    Книжная лавка
    Л.И. Бородин
    Книгоноша
    Приложения
    Контакты
    Подписные индексы

    «Почта России» — П2211
    «Пресса России» — Э15612



    Информация на сайте предназначена для лиц старше 16 лет.
    Контакты
    +7 (495) 691-71-10
    +7 (495) 691-71-10
    E-mail
    priem@moskvam.ru
    Адрес
    119002, Москва, Арбат, 20
    Режим работы
    Пн. – Пт.: с 9:00 до 18:00
    priem@moskvam.ru
    119002, Москва, Арбат, 20
    Мы в соц. сетях
    © 1957-2024 Журнал «Москва»
    Свидетельство о регистрации № 554 от 29 декабря 1990 года Министерства печати Российской Федерации
    Политика конфиденциальности
    NORDSITE
    0 Корзина

    Ваша корзина пуста

    Исправить это просто: выберите в каталоге интересующий товар и нажмите кнопку «В корзину»
    Перейти в каталог