При поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
119002, Москва, Арбат, 20
+7 (495) 691-71-10
+7 (495) 691-71-10
E-mail
priem@moskvam.ru
Адрес
119002, Москва, Арбат, 20
Режим работы
Пн. – Пт.: с 9:00 до 18:00
«Москва» — литературный журнал
Журнал
Книжная лавка
  • Журналы
  • Книги
Л.И. Бородин
Книгоноша
Приложения
Контакты
    «Москва» — литературный журнал
    Телефоны
    +7 (495) 691-71-10
    E-mail
    priem@moskvam.ru
    Адрес
    119002, Москва, Арбат, 20
    Режим работы
    Пн. – Пт.: с 9:00 до 18:00
    «Москва» — литературный журнал
    • Журнал
    • Книжная лавка
      • Назад
      • Книжная лавка
      • Журналы
      • Книги
    • Л.И. Бородин
    • Книгоноша
    • Приложения
    • Контакты
    • +7 (495) 691-71-10
      • Назад
      • Телефоны
      • +7 (495) 691-71-10
    • 119002, Москва, Арбат, 20
    • priem@moskvam.ru
    • Пн. – Пт.: с 9:00 до 18:00
    Главная
    Журнал Москва
    Поэзия и проза
    Море Микоша

    Море Микоша

    Поэзия и проза
    Декабрь 2019

    Об авторе

    Дарья Тоцкая

    Дарья Тоцкая родилась в Ужгороде. Окончила факультет мировой культуры СПбГИКа (бывший СПбГУКИ) и художественно-графический факультет АФ МПГУ (бывший МГПОУ имени М.А. Шолохова). Писатель, художник-иллюстратор, журналист.
    Руководитель собственного СМИ.
    Печаталась в сборнике «Осязаемая реальность» молодежного литературно-художественного объединения «Авангард» (Анапа).
    Лауреат 2-й степени Всероссийского литературного фестиваля-конкурса «Поэзии прекрасный свет» в номинации «Малая проза» (2015), победитель литературного конкурса «Февраль» (2019).
    Член Профессионального Союза художников России, член Союза журналистов, кандидат в члены Союза писателей.
    Живет в Анапе и Краснодаре.

    Посвящается всем, кто верил
     

    Есть люди, гнушающиеся жизнью и смертью и благодаря этому возвысившиеся над ними. Разве это не великое горе? Разве такие люди не похожи на призраков? Человека, гнушающегося жизнью и смертью и возвышающегося над ними, именуют нечистью.

    Гуань Инь-цзы
     

    Пролог

    Микош открыл глаза.

    В тот же миг птица снялась в воздух со звуком, с каким болтают воду в большой бутыли, и он так и не смог понять, что его пробудило — всплески внешнего мира или порыв, шедший изнутри. Была ли это мысль или только чувство, такое, с каким изливают душу в песне, чтобы и после смерти осталась, что расскажет о боли и радостях — и все одним только голосом, звенящим по камням ручьем?

    Зачем-то же и нити выдумали красить и вышивать ими маково-жадные поцелуи, и желтые лампадки светлых мальв, и черные глаза лесных зверей. А после стали повторять за ними формой: иглой по полотну, стежок к стежку, чтобы, когда не хватает слов и настает тяжкое время прощания, когда насилу приходится отрывать от сердца то, что, казалось, вросло в него намертво, сказать все — рушником. И чтобы сизые в сумерках яблони согласно кивали в ответ...

    Нет больше у людей такой силы, чтобы сказать все одним только словом, чтобы всегда и всеми быть понятыми, до дна; а если и была она, то в те далекие времена, что и не вспомнит никто. Не было ведь изначально никакого Змеева яблока, был уверен Микош, и гуцул[1] Адам пал по своему прегрешению, а вместе с ним согласно сошла Ева. Случилось все скоро, едва взошло солнце, и опомниться не успели, да им и собирать нечего было: ни гачi[2], ни ґуґлi[3]; силу забыли в Раю под цветущей сливой, а возвращаться негоже было. И так потеряли силу слова, а вместе с ней — Бога.

    А Бог — это море. Вот оно раскинулось, переменчивое, вчера еще теплое, а сегодня — студеное. Будто руки женщины, сошедшей в зимний погреб, занавешенный колышущимся тканым пологом, а за ним покоится почти мертвое, застывшее в каком-то безнадежном ожидании квашное и посолы, и все это ждет извечно одного дня в году, Великодня, и часа, когда все воскреснет, все грехи будут прощены и каждый любим будет всеми и ни за что.

    Микош тихо грезил о доме, о летних травах по пояс такого цвета, какого им полагалось быть, о благодатном золоте осенних лип и чистой помыслами белизне снегов. После вспоминал себя прежнего: тогда роста был высокого, с плечами — будто покатыми горными тропками. Поступь была не размашистая, грудь и живот хоть и были мягкими, но не рыхлыми, а полными соками жизни. Глаза блестели зеленым логовом багульника; он вспоминал свои кисти, прежде сильные и вместе с тем такие изящные, что куда до них магнолиеву цвету. Длинные предплечья кто-то однажды назвал стожильными: они заставляли его быть чрезмерно осторожным и внимательным ко всему, к чему он прикасался, чтобы не сломать ненароком.

    А сейчас его пальцы не способны были удержать и горстку песка.
     

    Часть 1

    КОЛЫБА

    Глава 1

    Прощание

    Должно быть, все случилось на Святого Ивана Довгого, у которого усы еще скорлупой от великодних писанок обвешаны; а может быть, на другого Ивана, Богослова, которому гуцулы отдали осенний месяц Падолист[4]. Было это в те времена, когда народный герой и освободитель Довбуш уже больше века покоился в земле, унесенный после смерти черными аистами к далекой горе Теркатой[5] Бабе и под нею же похороненный — до своего часа. Микош тогда только-только родился и не мог знать ничего, разве что по рассказам, которыми его потчевала мать.

    Чудеса в Серебряной земле[6] случались все реже, так гуцулам приходилось подстерегать их и жаждать нарочно: разбивать стоянки у ручьев, ожидая в них чудесных явлений. Как бы не пропустить чуда-то! А то доводилось месяцами, а то годами даже молиться всем на одинокий придорожный камень, чтобы тот замироточил и явил миру спасительный лик.

    В те времена слово уже утратило былую силу, земля покорно дымилась со сжигаемой листвой, воздух полнился сорочьим стрекотом и залежалыми туманами, не торопившимися уступать место последышам-рассветам; сбивавшееся в стаи вороньё каркало мерзко и со скрежетом, и никакой другой птице было не перекричать их в ту пору. Все, кто мог, ушли-улетели за лучшей долей в другие края.

    А может, началось все в другой год, когда барабулi[7] не уродились, и так сильно не уродились, что от самой Белявы до Чорногоры ни на одном столе не могли подать рiплянку[8] со шкварками. Да что рiплянку, простую гуслянку[9] из сквашенного молока дети перестали просить, ибо начали забывать, что означает это слово. Со дворов распродавали прошлогоднее сено и коров, и все чаще вместо зеленых дзьобачек[10] змеился по тарелкам скользкий и дикий пырей.

    Тянуть дальше было нельзя. И по весне собрались овчары из трех сел: Ливе Глыбоке, Правесеньке Глыбоке, — постойте, это все одно село, зажатое с двух сторон волобокими горами, но разделенное надвое одной большой дорогой; а еще пришел люд из Дзяндзюблей и Великих ґарнаґлей — последнее хоть и маленькое село, зато со своим новым храмом. В Глыбоке храм сгорел еще до рождения Микоша, а нового так и не успели построить.

    Овчары собрались в час волка, сумерки, когда зверь лесной выходит на охоту. На ночь огонь в печи тушить не стали и подкуривали трубки, передавая вышитый кисет с ярмарочным табаком. Заседая в одной курной хате, занимались лущением сплетен (пока бабы не видели) и мысленным пересчетом уцелевших за зиму овец, пасшихся под скатом крыши дымными колечками. И все не могли договориться, и так три дня.

    И днем и ночью хата ходила ходуном от доносившейся из нее брани вперемешку с криками. Всем окрестным бабам делалось дурно, и все они поминутно бегали смотреть, не случилось ли чего. Особенно волновалась какая-то баба из Ґарнаґлей, у ее мужика и без того один глаз остался, а тут еще скоро пахать; им вторили воем цепные собаки, дети ревели даже чаще, чем обычно, и только лишь к рассвету четвертого дня провидение наконец сжалилось над ними и мужчины вынесли решение. А может быть, просто сливовица кончилась.

    Решено было запалить в Ливом Глыбоке великий огонь-ватру из срубленных деревьев, так, чтобы искры танцевали под самым небом, и вывести оставшихся овец в горы на пастбища. День этот назвали Прощанием, ведь, провожая скот, селяне выпускали из дому последнее съестное, и осенью оно могло к ним не вернуться.

    Устроили Прощание. Огонь и правда зажгли на славу, никому не довелось кутаться в безрукавки и ґуґлi. Сливовицу только всю до этого выпили, и оттого бабы улыбались несмело и чокались за одним большим столом чарками с простой водой. Чтобы все прошло как по маслу, ладная хозяйка Хвидорчучка добавила в нее святой воды, и люди верили ей, и святой воде, и тому, что по осени скотина обязательно вернется и приведет с собой приплод. В глазах светилась костровыми отблесками робкая надежда, и оттого пили воду, а делали вид, что сливовицу.

    Когда солнце поднялось, затрубили призывно большие трембиты[11], потянув за собой вереницей отару прочь из села. И только когда после празднества разбирали кувшины, чарки, ложки, тарелки из глины и дерева назад по хатам хозяйки, то нашли неладное. Нашли одну тарелку с нетронутой краюхой: как, скажите, в такое голодное и лихое время можно было не отведать хлеба, по такому большому случаю испеченного из всего, что у хозяек нашлось и осталось: из кукурузы и ржи, из картофельной муки и корней камыша, из пырея, крапивы и не доеденных голубями конопляных зерен?

    Кто-то побрезговал хлебом, но не упустил случая поживиться мясом: в тарелке на дне скалилась россыпь мелких осколков кости. Будто и не ел, а молол кто волчьими челюстями вместе с потрохами и ребрами... Тот, кто не вкушал, как все, человеческую пищу, но сидел в тот день промеж них, пришел в пальто с волчьим отворотом и рубахе без вышивок и ни с кем не поздоровался. Челюсти имел волчьи, а рога козлиные и звался никак — Ниц, и глаз у него не было, и глядел на все пустыми глазницами и той самой тьмой, которую все страшатся.
     

    * * *

    Рогатые папоротники просто так не пустят человека на плоскогорье — это точно. Такие места без леса гуцулы зовут полонинами[12] и на них до первых заморозков выпасают овец. Зовут их еще «С’єте плече» — божье плечо, значит. Но ходить на них просто так, от скуки, а еще без огня, без оберегов-дармовисов и топорика-бартки никак нельзя. Не спасут чистые помыслы, и даже папоротники закружат так и задурят голову, что сам себя путать и пугать начнешь.

    Все случилось, когда Микошу вот-вот должно было исполниться шестнадцать. В тот день ему нужно было подняться в горы, и он вышел засветло из Глыбоке. Один шел, без бартки, кресала (не курил, пробовал несколько раз, но так и не смог привыкнуть настолько, чтобы ежедневно отдавать этому уйму времени). Отправлялся на полонину не за терном и, конечно, не за белым грибом. Не видел развлечения и в охоте, тем более что леса сплошь были панские, бить зверя и дичь в них простому люду запрещалось. Да он и ружья не держал и совсем не чувствовал в лесу страха, даже когда понял, что заблудился, а ощущал лишь нараставшее напряжение — из-за долгого пути и маслянистой грязи, заставлявшей кожаные его постолы неприятно скользить.

    С самого начала у него возникло подозрение, будто кто наблюдал за ним, но, оглянувшись, Микош никого не нашел. Карпатские леса по осени безлюдны и оставлены птицей... Ощущение повторилось, когда буки кончились и уступили место оголтелым березам; будто кто-то зашел с подветренной стороны, чтобы смотреть за ним, а сам остался незамеченным. А после ветер смазал это впечатление, прошелся пальцами по угольному утреннему наброску леса на белом полотнище тумана.

    Над полониной стали собираться тучи: пухлогубые, обвисло-складчатые. Микош ощутил жар в голове, и его обильно вырвало. Нельзя было винить в этом плохую пищу, он со вчерашнего вечера не проглотил и макового зерна. Тело его избавлялось от того, что им самим (для себя же) было сотворено: на подмерзшую траву падали беловатые улиточные комья слизи и желтая желчь, смешанная со слюной. Горечь разлилась под нёбом и никак не уходила, сколько он ни сглатывал, и все яснее проступило ощущение бесполезности сегодняшнего пути. При этом разумом он знал, за чем именно отправился на полонину из Глыбоке. Вышел до того, как солнце перевалило за гору Правесеньке Горбатко, легко обогнул ее и соседку — Левую Горбатко, после преодолел Сойферовый запуст и дошагал до Коц-планины, на которую теперь взбирался. С высоты плоскогорья на него взирал великанский Панський бук, которому не суждено было быть срубленным.

    Приближалась, как говорят гуцулы, плюта — такая немилосердная погода, что только и проверять, сидит курица на яйце или в ее сыром гнезде уж утки вывелись, и с утра пораньше вставать-смотреть, не уплыла ли скриня[13] вниз по Белой Тисе... Овчары спустили овец в села, и никому не приходило в голову остаться по своей воле в колибi[14] на полонине в холода. Но в Глыбоке упорно ходили слухи, что все же один овчар остался, что не имел ни жены, ни детей, и звали его кальманом[15], «держащим пламя», но никто точно не знал, как ему удавалось жить одному и притом никогда не заставать в очаге потухших углей. Говорили также, что кальман с таким жаром играл на трембите, что даже божья птица жаворонок обрывала свою песнь в небе и спешно спускалась к земле и не поднималась больше, пока не слышала его в другой раз.

    Микош подозревал, что все эти истории об оставшемся на полонине пастухе селяне выдумали для самих себя, чтобы легче переживать суровые зимы и выметавшие последние припасы из дому метели, чтобы чувствовать, знать — кому-то еще тяжелее. Передавали россказни друг другу вечерами при лучине и только оттого лишь не теряли в холодной серости перед рассветами все человеческое... Выходец из Глыбоке все это знал, но упорно продолжал искать овчара, в чьем существовании сомневался, и колыбу.

    Внезапно придорожный камень вздрогнул и пошевелился.

    То, что Микош принял сначала за рассыпавшиеся прелые мхи, неспешно подвелось на ноги. Гуцул скорее опустил глаза, лишь бы не видеть этого; воздух вдруг наполнился вкусом ключей, и разошлось неприятно и тепло квашней под лопатками, и сердце заколотилось так часто, что он решил во что бы то ни стало больше не смотреть вперед, на чудище. Он был сам не свой в то утро и отчего-то верил, что если бы взглянул еще хоть раз на оживший камень, то навсегда сошел с ума.

    — Б-П! Б-М! МЭЭ!

    У Микоша на голове волосы встали дыбом, когда восставшее существо огласило свою волю полонине. Оно делало это так, словно никогда не слышало гуцульскую речь; тут и там в ответ на чудовищно нелепый зов стали вытягиваться козьи головы из разросшихся непомерно пырея и лютиков, они не глядели на Микоша вовсе, а только лишь на пасшее их чудище, и скоро то повело их прочь от надвигавшейся на Коц-планину непогоды.

    Первые капли дождя налетели вместе с шумом и ветром, прорвавшись сквозь завесу измороси. До колыбы было еще далеко, когда гром загрохотал и небеса пали на землю. Спасаясь от непогоды, Микош брел за козами, но что-то внутри него все время требовало повернуть назад. Наконец куст лещины расступился, показав заветную колыбу, скот разделился и обтекал ее с двух сторон.

    Микош же решился проникнуть внутрь, рывком отворив просевшие двери, и застонала скользко трава. В постолы успело набраться по озерцу, рукава домотканой рубахи провисли мокрыми парусами, он без раздумий сбросил с себя все и скорее укутался в косматый лiжник[16]. Свалянная шерсть заколола тело, онемевшее от ледяного дождя, и только тогда он понял, как продрог.

    Странное дело, но в колыбе и правда сам собой теплился очаг, дым уходил в дыру от снятой дранки, в которую поутру заглядывали морозы и воробьи. На огне готовилось что-то, раз или два всплывшее сероватым бочком; на дворе ругались с непогодой промокшие козы, в колыбе же все обещало сухость и сытость, но отчего-то беспокойство само поднималось из живота настойчивой тошнотой.

    Муха зажужжала и вылетела в дождь из висевших у двери бузинных веток и елового лапника — «от мишi да комашнi[17]», и так остались наедине гуцул и Смерть.

    Баба Смерть всегда выбирала для себя обличье бесполезности: глядела осенью в саду побуревшим яблоком в белых кружевах плесени, оборачивалась распустившимся на нитки отрезом ткани или угоревшим за день утенком. А еще она любила смотреть на всех из черного бездонного колодца — брось в него камень и не всегда услышишь всплеск.

    В этот раз Смерть явилась ему подвешенной за ноги косулей, грязь еще не засохла в черных раздвоениях копыт, кровь — в устьях ноздрей, но шея не изгибалась больше волей, ноги не упружили настороженностью, а в глазах появилось знание, которое, должно быть, ее и убило. Микош не находил в себе сил отвести от нее взгляда и скоро сам стал сомневаться, что жив. И тогда ему открылся третий глаз косули — черная рана во лбу, грубая и раззявленная. Это и смотрело на него вечностью, и тянуло неустанно к себе. И что-то в нем отозвалось и будто бы перевернулось. Ему начало казаться мерзким все, что означало жизнь; и теплый в своей колкости лiжник, и важнобокие горшки со съестным, и застоявшийся в колыбе душок, писк и шорох полевок в углу. Да разрази все это неспокойное и развеселое гром, думал он, пока гроза еще не прошла над полониной, пока была она близко и низко, пока тучи можно было черпать ведром...

    Гроза стала еще ближе, когда отворилась дверь и, пересыпая все каплями дождя, внутрь ввалился кальман. Он сбросил с себя мокрую, зеленоватую ґуґлю, и Микош только тогда заметил, что одна рука у него высохла и не разгибалась, будто подточенная лоза. Левый глаз оказался черен и ни за чем не следил — или, напротив, видел сразу и все. Рот его скривился однобоко, будто кальману все время было жалко кого-то или он собирался что-то сказать, но так и не мог решиться. Он зашел и осел с тем видом, с каким на последнем слоге одновременно задувают свечу и выдыхают молитву.

    — Обiч лишив флояру?[18]

    Микош не собирался этого говорить или собирался, но что-то другое. Потом только вспомнил, что даже не поприветствовал кальмана, да и как было здороваться с тем, кто не жил в селе, среди людей, и в храм не ходил? «Слава Й’сусу Христу»?[19]

    Он не хотел этого, но слова отчего-то вышли обидными. может быть, потому, что ему было все равно. Кроме того, ему было совершенно все равно, как, в каком виде и с какой именно трембитой — играющей или намертво рассохшейся — к ним в село спустится кальман. Главное, повторял себе Микош, он должен был во что бы то ни стало вернуться в село с трембитой, потому что в его положении так было заведено и прилично. Утро было потрачено на следование приличиям, вчерашний день был потрачен на то же самое: все пустое; он ощущал, как время замерло и все вокруг наполнилось не настоящим, показным неравнодушием; а ведь на самом деле им всем все так же все равно. Так отчего, скажите, они требуют от него не показывать ответного равнодушия, которое сквозило в каждом их жесте и взгляде, и хуже всего, если жест или взгляд должен был изображать неравнодушие к Микошу и к его новому горю.

    Вот и кальман требовал от него сначала соблюдения приличий, а только после дела — и где, в этом Богом забытом крае, даром что «божьи плечи», — да Богу и неведомо, что творится на полонине осенью, быть может, ему неведом даже кальман; а значит, Всевышнему все равно, и он знать не знает, зачем пастух остался на полонине, зачем страдает, что ищет и зачем живет, и все не промеж людей.

    В тарелке варева, насыпанного кальманом, Микош углядел несъедобное и спешно прикрыл рот рукой, унимая тошноту. Можно было пресечь ее куском хлеба, но на полонине не сеют даже ржи, не то что пшеницы, — последняя и в селе почти не растет. Оттого хлеба не было, одна только похлебка кровавой густоты, в которой извивалось месиво кишок. Микош всмотрелся — у извивов оказались рты и глаза, ни дать ни взять — клубок живых змей. Может, так оно и было, но думать об этом, скорее переживать об этом, — вот на что сил у него не осталось. Отдышавшись, он снова принялся набивать нутро кальмановым халасле — пусть оно будет из пары плотвичек и речных устричек, миног и такого количества паприки, что хватило бы посыпать всю дорогу до Праве Глыбоке... Полный желудок не раздражал урчанием, и Микош доел все до последней ложки.

    Раньше он совсем не любил рыбу, вернее, был к ней совершенно равнодушен. Мать его, Лина Ракоци, напротив, находила недостающее ей счастье в копошении в разваренных рыбьих головах. Может быть, оттого на ее тонко-шиповой нижней губе вечно багровел синяк размером с терновую ягодку, а длинные пальцы были покрыты грубыми морщинками, будто она только что вынула их из воды. Была она высокой, и было в ней что-то, что ее всегда из толпы выделяло: должно быть, легкость и вместе с тем непомерная гордость. Волосы ее были так же светлы, как одетые в осеннее золото церковные липы, пронизанные ладаном и хоралами, а еще тонки и в сухую погоду завивались виноградными усами на концах. Микошу ничего почти от матери не досталось: ни в облике, ни в мыслях, и все казалось, что именно за это она его так не любила. Ничего в его стати не было от ее невесомости, и разговаривал он так: октябрьским грузным ливнем, тяжело упавшим срубленным буком. Но мать была совсем другой и когда улыбалась, то в морщинках у глаз собиралась и лисья хитрость, и одновременно с ней, почти кощунственно, едва ли не святая простота.

    Мать сама как-то рассказывала ему, что в детстве по глупости сломала нос о печку в родительской хате, — и хохотала над собой так, что после не было уже смысла плакать. Микош бы так никогда не поступил. А еще она терпеть не могла флояру, и трембиту тоже — так отчего, скажите, он должен был тащиться к бесам полонинским за всей этой непотребной музыкой?

    Он хорошо помнил, как мать, слушая наигрыши овчаров, так характерно склоняла голову набок, что сразу становилось ясно: она терпела только потому, что так было заведено. Трембита за большим застольем появлялась часто: провожали скот на полонины или иного гуцула в последний путь, а матери все не нравился протяжный ее, трубный зов — тогда как Микош ничего плохого в нем не слышал, сколько ни вслушивался. Овчары, игравшие тогда мелодию, заметили Линины корчи, но не обиделись: «нiц гаманить[20]». Все тогда засмеялись, и Микош вместе с ними, да возьми и ляпни продолжение пословицы, то, что все имели в виду, но никто вслух сказать не решился: «йек ґазда в граждi гарує»[21].

    Маленький Микош и сам тогда испугался, что наделал.

    Мать вдруг изменилась в лице, бросила в тарелку недоеденную куриную ножку, — рыба или курица — вот все, что прельщало ее из еды, — закрыла веки сморщенными своими кистями и горько заплакала. На сына она не смотрела, но отчего-то ему казалось, что если бы сделала это, то таким взглядом, будто он заложил родную хату или повел себя с ней хуже самого беспутного пьяницы. В довесок кто-то проговорил вслух: «как Полорогий»[22]. И от таких гадких слов Микоша захлестнуло горячей подливой гнева. За что они так о нем? И тогда начал про себя перечислять, кто же мог так плохо о нем высказаться.

    К примеру, есть такие добрые люди в селе, зовутся Божейки, и все их знают. Божейка, плотная в теле хозяйка, но не как кадушка со сбежавшим тестом, а как сруб большого дерева, уткнула черные глаза в тарелку и так сидела. Красный платок и стеклярус на ней всегда чист, ни пятнышка, — оттого ее слова и дела никто никогда не ставил под сомнение и не искал в них темной трещины.

    Были за столом еще Хвидорчуки, найфайнi люди[23], — они тоже опустили чарки. Хвидорчучка с голубыми глазами была, и такими беззаботными, легкими, что даже когда поучала кого или ругала со скалкой, люди то за благость считали. К ней исповедоваться ходили через плетень, пока отче не запретил. А Хвидорчучка за то ему палинку выкатила: отвлекали ее, видишь ли. Тут грядки полоть надо, а те все идут со своими бедками: то ребенок плачем заходится, то муж помер... Не хотела слушать их, в общем, но отчего-то и высказать вслух не могла.

    Хвидорчучка зыркнула на Микоша осуждающе, быстро, подлила его матери сливовицы пышнохлебными своими пальцами и принялась шептать что-то женское, тайное и непременно о мужчине и гладить стала легонько по плечу. Божейка подняла глаза и принялась смотреть на Микоша так, будто одним взглядом силилась выжечь в нем большую дыру или что-то сказать без слов. Мужчины за столом молчали. Так и продолжало в воздухе висеть что-то густое, вязкое, как холодец, пока кто-то не упал со стула и не уронил за собой тишину. Тогда все вздохнули, и снова взошел между селян лунками беззлобный смех. Но Микош глубже только погружался в раздумья: кто же мог подумать о нем столь дурно, что он и сам после таких слов стал чувствовать себя виноватым — в том, что был жив?
     

    Глава 2

    Полорогая днина

    Тут нужно сказать, что историю о Полорогом в Глыбоке никто не захотел бы слушать, Микош в этом уже не раз убеждался. Он пробовал рассказывать ее взрослым — те лишь снисходительно улыбались, кривились и продолжали разговор с его матерью — за тем только к ним и заходили. Микош злился, обижался на их невнимание, но его все не слушали, какими бы шутками и выдумками он ни пересыпал свою историю о Полорогом. Так и оставалось рассказывать ее самому себе, представляя вместо слушателей обычно невнимательных к нему селян.

    Чаще всего в этой роли он видел заезжего писаря — у того лицо такое, как стесанная ножом репа в неурожайный год, а глаза как у собаки, что знает, где зарыта чужая кость. Писаревы рожи и корчи представлять было легко, но скоро и они наскучивали, и он принимался представлять других слушателей: его выдуманная Божейка то и дело хмурилась и во всем стремилась найти скрытый смысл, который ей одной разгадать и положено. Выдуманная Хвидорчучка временами принималась натурально плакать, махать руками и утирать уголки глаз подолом, будто он не о чужом, а о ее собственном сыне рассказывал. Но Полорогий не мог быть ни ее сыном, ни даже дальним каким родственником, иначе не быть бы ей в селе найфайной Хвидорчучкой, а родился он много лет назад в семье у других гуцулов — Магды[24] и Боруха Галярепы. Магда и Борух в Глыбоке были уважаемы всеми, имели только добрый урожай и скотину до той поры, пока у них в хате не завелся Полорогий.

    Магда любила мак и поздней весной всегда зубами разгрызала первую головку — чтоб детей родилось побольше и чтоб гражда[25] ломилась от яств и богатства.

    Тут надо сказать, что гражда — непростое жилище и исконно гуцульское. Гуцулы народ гостеприимный, даром что когда много сливовицы или палинки выпьют, то за бартки хватаются и ну такие театры устраивают, что заезжим актерам только трубку курить и осталось бы. Только откуда же театрам в те времена в Серебряной земле быть? Не было, вот и развлекали сами себя как могли.

    И оберегали тоже — и для этого придумали строить не хату, а гражду: дом, добро срубленный, из дубовой или все больше смерековой[26] древесины, а вокруг так хитро забором обнесенный, что крыша с забором сочетается и не заберешься во двор никак. И в таком дворе, закрытом, мастерскую устраивали и бочечку для варки леквара[27] ставили, имели и птич-
    ник, и сарай для скота, и погреб для всего съестного, и особенно для пасхального шовдаря — копчености из свинины, на вишневых дровах про-
    дымленной. Под крышей делали всегда сушильню для наструганных летом плодов — крошева. И все это так было ладно сокрыто, что ни медведь, ни злой какой человек не могли проникнуть и всю эту благость разрушить. Гражда к гостям приветлива и всегда держит лишнюю крынку гуслянки и тарелку отменной грибной юшки, но к ворам, пьяницам и душегубам она слепа и глуха и никогда их не впустит, и тьмы с полонины тоже.

    А тьма приходила.

    Все чаще в снулую, промозглую годину, когда зиме еще не срок и осень уж вся вышла, а впускали ее такие, как Магда.

    Ей ведь однажды мало стало обычной ворожбы на маковой головке, и решила она в такую-то неясную пору колдовством еще больше стяжать. Чтоб не меньше, чем у Хвидорчучки, было. Дождалась, пока Борух и дети заснули, дверь в гражду отворила — а сама стоит, ждет неизвестно чего на пороге, трясется. С ножом в руках, в одной только тонкой сорочке, с иглой, зажатой в зубах, — зароком, что никогда не расскажет увиденного. Еще и лицо сажей измазала, чтобы нечистый ее не узнал, как на другой день в церковь идти будет. Так она вышла во тьму, всмотрелась вдаль, скинула с себя сорочку и досталась нагая ветрам и холоду.

    Что там такого в ту ночь увидела Магда и увидела ли — кто ж теперь разберет? От волнения или от страха она вдруг затряслась еще больше и замычала, однако крепко сжимая зубами иглу, — и чуть ее не проглотила. И едва Боруха не разбудила — вот он бы ей всыпал за лишнюю ворожбу! И так до самой смерти своей Магда никому и не могла рассказать, что с ней случилось в ту ночь и что спустилось за ней с полонины вместе с гуслянково-густым туманом и полоумным ауканьем незримой лесной птицы.

    Когда Магдин пришел последний час, все хватала селян за руки чуть повыше локтей — и все равно не могла ничего сказать, только: «Я... я... я...» — и стекленели широко раскрытые и покрасневшие глаза. Ниц уж над ней склонился — тому только и выдохнула последнее слово и отошла в мир иной.

    Но в селе все знают даже не высказанное, и уж тем более как к Магде сошел нечистый; и что был он из той породы, что ходят по ночам по граждам, постукивают копытцем по крыше и забору, путаясь со звуками дождевых капель, да только не дождь это совсем — и все не могут зайти внутрь, пока посреди ночи кто сам их не впустит. Одни говорили, что нечистый был нездешний и вельми рогатый, другие клялись на образах, что, напротив, комолый, третьи — что светился он весь в темноте мотыльковым особым отблеском, а четвертым мерещилось, что прикрывал он наготу одолженным у Ниц пальто. Но все сходились во мнении, что даже из-под полы был виден в ночи его мотлох[28]: бесцельно, срамно болтавшийся меж ног до земли; а поутру на том месте вырастали дурные травы: дурман, белена и псячья гречка[29].

    Магда ведь и сама знала, что согрешила. Но той же осенью округлилась и все скрытно носила плод от мужа, хоронилась от него и от людей то в холодном погребе, будто головка брынзы, то пропадала среди птиц в поле и по-особому хваталась за поясницу от вороньего карканья. К первому маковому цвету Магда родила: сначала мертвого ребенка, а после — живого.

    Говорят, что Магда так и не смогла расстаться с первым, с мертвым ребенком. И что, прости Боже, он ей полюбился больше второго, живого. Оттого первого-мертвого-недолюбленного она похоронила прямо в своей с Борухом гражде, под тропинкой, бредущей от сырого погреба к птичнику; а второго гоняла от себя рушником, будто мух.

    Так ли все было на самом деле, или в селе все опять выдумали? Боруха и Магды давно нет на свете, и Галярепьячей гражды тоже нет, разлегся на ее месте черным змеем Сойферовый[30] запуст — злое, нехорошее место, где ни фасоль, ни даже конский щавель не растет. Ничего хорошего здесь не происходит, и лишь окоченелыми рассветами пестуют бесы колтуны ежевики...

    Галярепьячу гражду сгубил некто Кий Середульный. Старший сын Середульного был пьяница — да Кий и сам потом спился. Но прежде пошел и разрубил Галярепьячу гражду в щепу, сделал это за сына: долго ждал его однажды в ночи, лучину зажигал, двери темноте открывал, звал подлунно — а тот все не появлялся из шинка[31]. Лишь к обедне нашли сойферового сына Середульного на запусте близ злополучной гражды — некому было открыть ему, гр

    • Комментарии
    Загрузка комментариев...
    Назад к списку
    Журнал
    Книжная лавка
    Л.И. Бородин
    Книгоноша
    Приложения
    Контакты
    Подписные индексы

    «Почта России» — П2211
    «Пресса России» — Э15612



    Информация на сайте предназначена для лиц старше 16 лет.
    Контакты
    +7 (495) 691-71-10
    +7 (495) 691-71-10
    E-mail
    priem@moskvam.ru
    Адрес
    119002, Москва, Арбат, 20
    Режим работы
    Пн. – Пт.: с 9:00 до 18:00
    priem@moskvam.ru
    119002, Москва, Арбат, 20
    Мы в соц. сетях
    © 1957-2024 Журнал «Москва»
    Свидетельство о регистрации № 554 от 29 декабря 1990 года Министерства печати Российской Федерации
    Политика конфиденциальности
    NORDSITE
    0 Корзина

    Ваша корзина пуста

    Исправить это просто: выберите в каталоге интересующий товар и нажмите кнопку «В корзину»
    Перейти в каталог