Об авторе
Андрей Алексеевич Молчанов родился в 1953 году в Москве. Окончил МЭИ и Литературный институт имени А.М. Горького. Ученик В.П. Катаева. В 70-х входил в труппу театра на Таганке, но профессиональным актером не стал, отдав предпочтение литературе. По дебютному произведению Андрея Молчанова «Новый год в октябре» снята картина «Человек из черной “Волги”». Автор многих романов и повестей, написанных в остросюжетном жанре. Награжден правительственными и ведомственными наградами. Член Союза писателей СССР и России. Живет в Москве.
Начнем с Высоцкого...
— Ну-с, начнем с Высоцкого, — нейтральным тоном молвил Любимов, озирая рассеянным взором собрание сидевшей в зале труппы Таганки.
Одет он был в свитерок грубой вязки, с выпуском расстегнутого ворота рубахи — по-моему, голубенькой; седина уже изрядно пробила его густые волосы, а лицо отдавало легкой желтизной — болел, печень.
Накануне Валера Золотухин драматическим тоном поведал мне, что у шефа хронический гепатит, что спиртного ему — ни-ни, и вообще судьба театра на волоске из-за недомоганий обожаемого мэтра. В этом же контексте он сообщил об обострении язвы желудка у Высоцкого, общем плачевном состоянии его здоровья, так что все выходило плохо, тревожно и туманно.
Валера всегда был склонен к паникерству и к пессимистическим выводам, но в ту пору я, семнадцатилетний придурок, проникался его мнением как истиной в первой инстанции, да и вообще доверял ему бесконечно. Именно он уговорил Любимова взять меня в театр в качестве гитариста и актера в массовку, без театрального образования, в расчете на оное в дальнейшем. Валера — мой названый старший брат. Эта роль ему нравилась, а уж мне тем более. В далеком семидесятом наши лица были неуловимо схожи, и легенда в недрах театра проходила на ура, тем паче автором и инициатором ее был сам каждодневно набирающий очки народной славы артист. Впрочем, история о нашем братстве с ее началом и финалом — это история отдельная и будет изложена ниже, в моем первом опыте в бессюжетной мемуарной прозе. Интуитивно ориентируюсь на своего учителя — Валентина Петровича Катаева с его «Алмазным венцом», однако в его готовый трафарет умещаться не собираюсь и изысков высокой прозы в этой работе сознательно избегаю — пусть будет так, как бог на душу положит: прямиком, просто и, постараюсь, честно. Также не собираюсь наивно шифровать всем известные имена выдуманными милыми прозвищами и подражать манере его «мовизма», которым был очарован в юности, но к которому, увы, равнодушен ныне. Юная душа иначе воспринимает все новшества и все необычное, с возрастом мы черствеем и в итоге становимся невозмутимыми и крепкими, как просроченные пряники.
Итак, вернемся к закулисному театральному мероприятию производственного толка.
— Начинаем с Высоцкого в очередной раз! — вслед за Любимовым повторил директор театра Дупак, скосившись на популярного актера и менестреля, сидевшего на крайнем кресле в первом ряду.
Менестрель, несмотря на свою оглушительную популярность в массах, в этих стенах был всего лишь служащим человеком, подчиненным и режиссеру, и уж конечно ему, директору. Иерархия административной театральной вертикали — режиссер, директор — на сей момент уподоблялась двум орлам крамольного в те годы российского герба, раскрывшим клювы возмездия над непокорной главой прогульщика и пьяницы всесоюзного, что сквозь зубы признавалось и недоброхотами, значения. Недоброхоты, впрочем, уповали на временность славы менестреля, на то, что власть-де прищучит вольнодумного песнопевца, и ее отеческая снисходительность к заблудшим в своей наглости персонажам из богемы — до поры. В закономерном же итоге воздастся всем шагающим не в ногу, а потому в неотвратимости кары не следует заблуждаться никому.
Впрочем, и родственники менестреля, а именно отец и мачеха, будучи в окружении близких приятелей, а именно моей маман, с ними дружившей, вздыхали на вечерней кухне, чему был свидетелем, подслушивая из коридора:
— Да все это скоро пройдет: песенки, почитатели, слухи о нем... Сама слышала: один дурак убеждал другого, будто Володя отсидел десять лет! Другой говорил, что пятнадцать! Подойти объяснить им, кем я ему прихожусь? Это значит — им уподобиться!
— Сам образумится! — следовал отклик. — В конце концов, на нем дети, Люся; надо думать о карьере, сыграть что-то героическое, серьезное, чтобы комар, как говорится...
— Кто ж ему такое поручит?..
— Безобразия творим, Владимир Семенович, — констатировал Любимов, разведя руки. Был он огорченно задумчив, но и не более, что-то, видимо, опустошенно решив для себя в отношении и к Высоцкому, и к вынужденному этому собранию, продиктованному правилами необходимых дисциплинарных мероприятий. — Итак, на повестке дня — вопрос о вашем поведении, господин артист, а вернее, о фактах нарушения трудовой дисциплины, выразившихся в широко известных срывах спектаклей, пропусках репетиций... Мне даже скучно продолжать... Да вы хотя бы привстаньте, покажитесь во всей красе для соблюдения протокола...
Господин артист привстал. Обернулся на соратников по творческому цеху. Так, вполвзгляда, надменно.
Всегда поражался, как мгновенно менялся его взгляд от отрешенного или благодушного к искрящемуся весельем или же откровенно враждебному, когда в нем блистала просто сумасшедшая ярость или же холодное, грозное предупреждение: «Прочь с глаз моих!»
И ведь умел он играть этим взглядом, как ненароком показанной финкой, из-под голенища сапога привынутой. А где игра, там и расчет... Впрочем, расчетлив он был, за исключением некоторых изменений своего сознания, всегда. Но пьянка есть пьянка, а то изменение сознания, что необходимо актеру как навык для погружения в роль, он тоже умел контролировать жестко. Хотя порой умышленно отпускал удила и переигрывал.
Но сейчас, на этом пустопорожнем собрании, он был трезв, расчетлив, а внешне — зол и колюч. И все было уложено в его мозгу сообразно ветвистости сюжета в развитии действа сегодняшнего сборища: обличений врагов с требованием изгнать из театра, с робким заступничеством друзей, с колебаниями в решениях начальства...
Все уже было... Очередной спектакль, где финал определяет лишь импровизация. Что в козырях? А то, что зритель идет сюда, на Таганку, в первую очередь на него, а уж во вторую — в авангардный театр как таковой. Он — сердце труппы. На всех — его отблеск, как вы от него, соратники, ни отмахивайтесь, как ни отрекайтесь, как ни завидуйте. Все вы им помазаны... И режиссер, и директор — тоже!
— Замечания учту, — проронил он веско. — Недопустимость некоторых своих поступков глубоко осознал. Театр мне дорог, и этим, собственно, сказано все.
— Пью, пил и пить буду, — грустно подытожил из зала голос актрисы из стана нейтральных.
— А вот я хочу о проблеме клептомании! — неожиданно возопил из зала Ваня Бортник, искусно перебивая обсуждение основной темы. — У меня вчера с пиджака в гримерке значок свистнули! Наш, театральный, таганский! Это что же творится, а, братцы? А если бы портмоне? Там двадцать пять рублей, хорошо, вор посовестился... Но значок — это тоже обидно, знаете ли... Но и до портмоне дело дойдет! Теперь свои кошельки и все прочее с собой на сцену таскать надо?!
— Значок я вам выдам, — отмахнулся Дупак. — Вы перебиваете основной вопрос...
— Да, теперь у нас второй вопрос, — тряхнув своей породистой, поседелой гривой, молвил Любимов. — Причем, замечу, касающийся всех без исключения, поскольку с курением и мусором за кулисами — ситуация вопиющая, и вместо творческой работы мне приходится выслушивать нотации от всякого рода административных инстанций...
Пусто и скучно стало в зале... Явственно ослабла всеобщая энергетика творческого коллектива. Ожидание разноса менестреля не оправдалось, да и сам он слинял под шумок за портьеры, но — точно — обретался еще здесь, в гримерках, — мол, если чего — я с передовой лишь временно, по нужде, а коли нужда во мне — вот и опять я, смиренный, — корите, позорьте, трезвоньте, готов ко второму отделению аутодафе; только гаркните через служебные репродукторы: «Артист Высоцкий, вернитесь в зал!» — и вот он, артист, готовый на очередную взыскательную потеху...
Да уж нет, вышел пар, оравнодушилось общество, спал градус, как в стакане с недопитой, с вечера водкой... Но тут пошла потеха другая, органически-жизненная, сермяжная, сравнимая разве что с импровизациями того же Ивана Бортника в «Живом», когда публика на артиста через день ходила, ибо в каждом спектакле выдавал Иван Сергеевич все новые и новые «пенки», да какие! Изящнейшие «самоволки» он умел устраивать из любой роли! И... ничего не осталось в истории. Не то что кадра узкопленочного — даже блеклого фото, ибо думали: «Да все навечно: что сегодня, то и вчера, то будет и завтра...» Как и собрания труппы на предмет дисциплинарных выговоров. Однако эта потеха в истории чудом осталась, ибо у актрисы Нины Шацкой диктофон по случаю в сумочке оказался, и — записалась речь ответственного театрального пожарного Николая Павловича:
«— Я хочу еще раз напомнить о культуре быта. Я с этими рычами выступаю на каждом собрании, но рызультаты пока не видно глазом. Хоть бы для того, чтобы не выступал я, поправили б этот вопрос. Вот вчерась на обходе помещения вижу, волос настрыган, женский, настрыган волос у женщин в гримерных и везде разбросан. По-моему, сознательно настрыган и разбросан нарочно! Волос преимущественно черный, отсюда вывод: брунетки безобразничали, их у нас несколько, можно легко установить, кто это наделал. Бывает, когда в супе случайно волос попадает, даже свой, и то я уже не могу такой суп есть, в унитаз его сношу. А тут в таком количестве — женский волос... в культурном учреждении! Товарищи! Стрыгитесь же в одном месте... А Таню Сидоренко с ножницами я точно в гримерке видел!
— Мы — публичные женщины! — донеслось из зала возмущенно. — И должны держать себя в форме при обозрении нас массами!
— Второй пункт — курение. С курением у нас очень плохо. Немного, правда, легче стало — Клим ушел (Климентьев). Тот не признавал никаких законов, курил где хотел и не извинялся. Хотя и дорогие сигареты “Марлибр”. Где их брал — вопрос. Теперь Клима нет, но его заменили, как по призыву, несколько, в том числе — Маша Полицеймако. Я не понимаю таких женщин. Женщина — такое существо! И вдруг от нее при целовании будет разить табаком, да как же тогда ее любить прикажете... А Маша курит много и всюду нарушает правила безопасности. Далее. На собрании больших пожарных города Москвы было сообщено о пожарах в количестве пятьсот штук, по анализу причин загорания — от курения. Часто загорания начинаются в карманах: курит в неположенном месте, меня увидит — и в карман папироску, и горит потом целый театр или того лучше — завод! Товарищи! Партия призывает нас к бдительности в сбережении социалистической собственности. За последние два дня полетело от безобразий братвы — артистов — четыре стула по 42 рубля, четыре урны фаянсовых. Вопиющее безобразие наблюдалось в четвертой мужской комнате: переработанный харч в раковине, и это засекается мной не первый раз. Напьются, понимаешь, до чертиков и не могут домой донести, все в театре оставляют. Уборщица жалуется, убрать не может, ее самоё рвать начинает. Предупреждаю! Кого засеку с курением — понесут выговорешники тут же, а в дальнейшем буду неутомимо штрафовать преступников, как ГАИ!»
Эх, иметь бы тогда современный телефончик со встроенной камерой, что сейчас у каждого школьника... Увы, такой телефончик на том собрании уподобился бы несусветному волшебству. Но даже на допотопную камеру никто ничего не снимал. Если только фрагменты из спектаклей с согласованием в инстанциях. А снимать ту театральную Таганку стоило едва ли не каждый день, во всех ее закоулках, и осталось бы тогда золотое наследие и самого театра, и его времени. Сохранившиеся фрагменты — так, шелуха. А зерно истины — только в неверной памяти уже немногих оставшихся.
А вот и Высоцкий тем же вечером, стремительно вышедший со сцены в закулисье, на первый этаж артистического закутка, где под потолком и вдоль стен тянулись трубы тепло- и водоснабжения, плюхнувшийся в огромное дерматиновое кресло, разгоряченный, с алым лицом, одетый в трико и «чешки» — кожаные тапочки на резинке в подъеме стопы, для уличной обуви — легкомысленные и непрактичные, для домашней — тесные и неуютные, однако широко используемые гимнастами и самбистами.
— В этот день берут за глотку зло, в этот день всем добрым повезло... — пропел он себе под нос часть куплета, только что исполненного им на сцене в «Добром человеке из Сезуана».
Я, сидевший напротив, куражась, допел продолжение, попадая в его интонации и тембр...
Он выслушал, качнул головой усмешливо.
— Я вижу, как ты поешь на сцене, — погрозил мне пальцем. — Ты работаешь под меня... Это плохо, избавляйся, ищи свое. И запомни: природа не терпит повторений!
Я запомнил.
Выхожу из служебного входа-выхода театра на Таганке семидесятых. Захлопнулась дверь. За ней — тетя Зина, вахтер и одновременно заведующая артистической гардеробной. Номерки, правда, никому не выдавались, артисты вешали свои пальто и куртки произвольно, однако внезапно случился казус: однажды из гардероба было похищено чье-то пальто. Причем подразумевалось — неким злодеем то ли из труппы, то ли из технического персонала, и расследованием занимался знаменитый МУР, так злоумышленника и не уловивший. Причем вину за утрату пальто взвалили именно что на тетю Зину, олицетворяющую на современный манер ЧОП — то есть частное охранное предприятие, обороняющее ныне театр едва ли не ротой, однако во времена оные на всю оборону учреждения культуры вполне хватало одной-единственной тети Зины.
Вот и вышел я в мартовскую темень, вот и обернулся по пути к метро на родимый порог. Для меня это был главный подъезд театра на Таганке — с его боковой правой стены вдоль Земляного Вала. Там было место встреч артистов и их знакомых, там был большой перекур и обмен сплетнями перед спектаклем, там выяснялись отношения, зарождались и замирялись конфликты, — и все это — через идущую к метро публику, косящуюся на увлеченных своим общением артистов. И даже машины, скользящие по Земляному Валу, замедляли ход, а то и вовсе тормозили, и водители выворачивали головы, не веря, что видят у подъезда терпеливо выжидающего своего театрального гостя Высоцкого или Золотухина. Их лица различались издалека, идентифицируясь мгновенно; особенность таких черт для артиста — дар судьбы.
К тому же тогда еще существовали киноафиши.
— Наконец-то у кинотеатра я увидел на плакате свою физиономию, намалеванную гуашью! — говорил мне Золотухин. — Это был... волшебный миг неземного восторга!
И вот — его лицо во гробе, после месяца комы будто слепленное из известки, в коросте похожего на гуашь грима.
Но это случится через вечность, в марте 2013-го. А в ноябре 2013-го я прохожу мимо этого подъезда по пути в ресторан, на свое, увы, шестидесятилетие. И останавливаюсь возле двери, пытаясь вернуться в себя прежнего, семнадцатилетнего. Увы, нет уже такого человека. Глупого, счастливого, стремящегося. Ни одной молекулы от него не осталось. И той озаренной театральным светом двери нет. Передо мной — железная, грубо выкрашенная черной краской преграда, подернутая грязью и пылью. Кажется, намертво вваренная в раму. Уже давно никто не входит в нее. Растрескавшийся приступок. Скоро его снесут, сравняют с тротуаром. А сколько раз на него ступали Высоцкий, Любимов, Вознесенский, Евтушенко... Стоп! Продолжать этот огромный и скучный похоронный каталог не стоит. Хотя жизнь — это список потерь.
Но в памяти моей все близкие мне ушедшие существуют словно бы рядом, а сейчас я иду в своем шерстяном советском пальтишке до метро «Таганская», я еду домой, где тоже все живы, у меня впереди огромная жизнь, я думаю о ней, я пытаюсь представить, как все сложится в дальнейшем, и — напрасно! Не суждено нам ничегошеньки предугадать!
Таганка
Несравнимо скромное обиталище артистов Таганки — в неказистом, стареньком здании с помпезностью МХАТа, Малого или театра Вахтангова. Несравнимы их бархатные занавесы с грубым суконным полотнищем, за которым скользят «тени прошлого» из «Десяти дней». Одна из «теней» — Высоцкий с песенкой:
На Перовском на базаре шум и тарарам,
Продается все, что надо, барахло и хлам...
Но по мне — это самый уютный театр Москвы прошлого века. Нынешний, разросшийся, уже иной и по формам, и по сути. Это уже театр имени театра на Таганке.
Настроение в тот день мне подпортила Нина Шацкая, жена Золотухина. Поддерживая легенду о нашем «братстве», она как бы являлась в глазах труппы моей косвенной родственницей, что меня коробило, поскольку заврались мы глупо и никчемно с подачи Валеры, с его порыва, продиктованного то ли симпатией ко мне, то ли желанием обрести младшего близкого человека под своей опекой. Валера вообще был человеком порыва и сиюминутных страстей, должных неуклонно воплощаться в реальность, даже в очевидный урон себе самому. Правду о наших якобы родственных отношениях знал Высоцкий, отреагировав на эту аферу безразличной ремаркой: «Ну-ну».
— Как Валера? — спросил я Нину, столкнувшись с ней на входе в театр.
— Твой друг находится дома, — веским голосом, словно пробуя на вкус слова, произнесла она. — Лежит пьяный у батареи. — И, поджав губы, будто я был виновен в этаком состоянии ее супруга, скрылась за дверью служебного входа.
Но это ладно, бывает. Но вот уже за кулисами, в закутке, я случайно, краем глаза, из-за угла, узрел ее в объятиях Лени Филатова, и их поцелуи — украдкой, жадные, нежные, ненасытные, заставили меня отпрянуть в коридор в ошеломлении путаных мыслей... Вот так да!
Я действительно находился в смятении. Я понимал, что виной всему Валера с его похождениями на стороне, «подарками» Нине, запойными историями, пренебрежением к ее пожеланиям и капризам, да и вообще несоответствием натур: своей сибирско-мужицкой и ее — рафинированной москвички из интеллигентной семьи. Но чтобы пробежавшей между ними черной кошкой, а вернее, котом оказался проворный Леня Филатов...
И что делать? Закладывать Нинку я не собирался, но за друга все-таки было обидно... И как теперь нам общаться втроем в его доме, в театре?
В этих растрепанных чувствах и мыслях я навестил гримерку с тремя персонажами, в ней обитающими: Высоцким, Шаповаловым и Бортником.
Все были в сценических костюмах: Высоцкий в мундире и галифе, как исполнитель роли Керенского, Шаповалов в одеянии революционного балтийского матроса, Ваня Бортник в красноармейской гимнастерке.
— Тебе, Володя, — говорил Шаповалов, имевший в закулисье кличку Шопен, ибо единственный в труппе обладал высшим музыкальным образованием, по классу духовых инструментов, — надо в этой песне после первой строки использовать аккорд си-бемоль, а ты уходишь выше...
— Чё? — спросил Ваня Бортник, приподнявшись со стула. — Какой бемоль?
— Вот именно, — отозвался Высоцкий, скосившись на зеркало гримерного трюмо и припудривая щеку. — Меня народ без всяких твоих бемолей прекрасно понимает...
Я озадаченно глядел на его прическу: он был подстрижен «под горшок», как кузнец Вакула, и волосы его отличал темно-рыжий цвет. Остаточные явления каких-то кинопроб, что ли? Эта стрижка придавала народной знаменитости вид босяка из трущоб, но это его, чувствовалось, не занимало, да и я свой вопрос по данному поводу, вертевшийся на языке, высказать постеснялся в боязни резкого ответа, связанного с неприкосновенностью его предпочтений. В тот же миг он как на пружине, в своей манере, поднялся, подмигнул мне, хлопнув меня по плечу своей маленькой, пухловатой кистью руки, и ушел на сцену.
— Ну, — сказал Ваня Бортник, глядя на меня, — чего такой кислый вид?
Помедлив, я ответил так:
— Узнал, что жена близкого друга изменяет ему с нашим общим знакомым.
Повисла пауза. Народ переваривал информацию. Гремел в динамиках завораживающий голос Семёныча, доносившийся со сцены.
— И теперь ты раздумываешь, поставить ли тебе в известность о данном факте своего товарища? — предположил Шопен.
— Роль доносчика — роль второстепенная, характерная, но запоминается порой лучше роли главного героя, — закидывая ногу за ногу, молвил Бортник.
— Трепачи вы! — сказал я в сердцах. — Хотя и взрослые люди.
— А ты выпей сто грамм, успокойся, — сказал Шопен.
— А ты налей, — сказал я.
— А может, выскочишь за бутылочкой винца? — обратился ко мне Бортник.
— Выскочу, но у меня денег — на метро и трамвай...
— Я тоже пустой, — развел руками Шопен. — У денег один недостаток: это их недостаток...
В гримерку вкатился разгоряченный Высоцкий. Распахнул окно. Покопавшись в кармане пиджака, вытащил пачку «Мальборо», прикурил, облокотясь на подоконник.
Я стрельнул у него сигарету. Следом Бортник.
— Пожалуй, закурю тоже, — сказал Шопен. — Володя, расщедрись...
— Стреляй в коридоре, — отозвался, не оборачиваясь, ведущий артист. — Раздача заграничных сигарет прекращена ввиду их дефицита.
— Хорошо. Пятерку до пятницы одолжишь?
— Вам всем надо нищих играть! — Высоцкий снова полез в карман пиджака, сунул Шопену пятерку. — Окно не закрывайте, пусть проветрится, пожарные сунутся — опять скандал... — И снова исчез, протопав до двери бутафорскими сапожками правителя Керенского.
Я принял пятерку из рук Шопена, прихватил пустую сумку и побрел через мост знакомым маршрутом к универмагу «Звездочка», где в подвале находился превосходно знакомый всей труппе театра винный отдел гастронома, куда с улицы тянулась очередь. Очередь — это то место, где люди боятся потерять друг друга.
Игнорируя очередь, я пробрался к прилавку, сунул продавщице купюру:
— «Медвежья кровь», две бутылки...
— Куда прёшь?! — взвились отстоявшие уже час в подвальной толкучке ветераны. — Совсем оборзел, салага!
— У нас в театре перерыв... — сообщил я доверительно и смиренно, склоняя народ к сочувствию.
— Да по нам хоть гори твой театр!
— Ребята, я для Высоцкого, лично, на его деньги, честное слово...
Очередь, ворча, подвинулась... Я ощутил на себе уважительные взгляды...
На обратном пути я вспомнил, как неделю назад после спектакля ехал с Золотухиным в метро к нему домой на улицу Хлобыстова, рядом со «Ждановской» (ныне «Выхино»). Разговорились о Высоцком. И Валера сказал:
— После наших с ним съемок в «Хозяине тайги» я понял: Володя — явление космическое!
Это «космическое» отчего-то запало мне в душу. Но тогда, бредя с бутылками полусладкого болгарского вина в гримерку, где находилось космическое явление, я более всего опасался его вполне вероятной агрессивной реакции на предстоящую пьянку с Бортником и Шопеном, причем с них-то эта пьянка как с гуся вода, а на меня весь гнев Семёныча выльется водопадом: мол, ты сюда ходишь искусству учиться или обрел здесь притон, щенок этакий?
Замечания и тычки я от него получал постоянно и побаивался его, как молодой солдатик въедливого старшину. К тому же в памяти моей навечно запечатлелась картина моего же разноса, когда по устройстве в театр мне с ходу пришла мысль приударить за актрисой Таней Иваненко, чья красота поразила меня тут же и напрочь. Подкатил. Пригласил в ресторан. И — нарвался! Откуда мне было ведомо, что таганская красотка — его любовница? Заложила меня мгновенно! Охарактеризовав, по сведениям источников, наглым типом и самоуверенным оборванцем. И уже через пять минут после сделанного ей мною ресторанного предложения я выслушивал отповедь оравшего на меня Высоцкого с белыми от злобы глазами:
— Ты, сопляк, сюда что, баб пришел клеить?!
— Ай-яй-яй, как неосторожно! — посочувствовал мне Золотухин, выслушав мою горестную историю.
— Я думал, у него Влади...
— У него и Влади, и далее в рифму, — сказал Валера. — И Таня прицепом... Хозяйство большое. И за всем нужен глаз да глаз, как выясняется...
С неделю попадаться в поле зрения Высоцкого я не хотел. Но попадался. Правда, смотрел он сквозь меня, невидяще. Было даже обидно. А после столкнулся с ним в коридоре. И вот — чудеса! Приобнял меня за плечи, повел к гримерке, мол, как дела, какие виды на будущее, чем занят...
— Андрей, у тебя затасканные брюки, как ты одеваешься! Посмотри на Димку Межевича (гитариста): джинсовый костюмчик, шелковая рубаха...
— Поднакоплю — сменю портки...
— Да уж, ты поднакопишь... — Отстранился, махнул рукой, сбежал по лестнице вниз, как его и не было.
А через неделю:
— Пошли к машине!
— Зачем?
— Пошли, говорю! — И достает из багажника своего серого «жигуля-копейки» красивый пластиковый пакет.
Потянуло от пакета неведомым иноземным запахом. Джинсы.
— С размером, думаю, угадал. Носи, иждивенец.
И лицо — веселое, смеющееся. А у меня язык к нёбу прилип...
...Распили «Медвежью кровь» под байки Шопена о его театральном прошлом.
— А еще у нас был артист из старорежимных, — повествовал Шопен. — Ветеран дореволюционных провинциальных подмостков. Представьте, неграмотный. Ему роли читали, он их запоминал на слух. И шпарил потом без запинки. Весь репертуар до исторического материализма он обожал и плавал в нем как гусь в собственном пруду. Современные пьесы недолюбливал, но что интересно: когда играл профессоров или писателей, у него в глазах возникал интеллект...
— Внутренние тиски роли, — комментировал Бортник. — Реакции создаются практически физиологические...
По звучавшим из динамика репликам сценическое действо подходило к концу.
Я вышел из гримерки и тут же был подхвачен под руку разбитной Инной Ульяновой:
— Пошли на поклоны, быстро, народ уже разбегается...
— Я же не в униформе...
— Ничего, пошли...
Силком вытащила меня на сцену. Тут же мою кисть зацепила иная рука, вытянулась шеренга труппы, поклонилась публике снова и снова и гуськом проследовала за край портьеры, в закулисье.
А через пару минут там появился Любимов, тут же вперив в меня негодующий взор:
— Вы какого черта выкатились на сцену в своем костюмчике?!
— Тык ведь... сказали...
— Кто сказал?! Бог на ухо?! Вы вообще что здесь сегодня делаете? Вы разве заняты в спектакле?
— Я вчера забыл в театре записную книжку... — Я старался не дышать на главрежа, цедя слова сквозь сомкнутые губы. — Вот сегодня заехал.
— А где ваш попечитель Золотухин?
— Он заболел...
— Я знаю эти болезни! Безобразие! Вы у меня вылетите из театра оба!
И чего я сунулся сегодня в эту драму и комедию на Таганке? За каким хреном? Сплошные расстройства! И еще рупь с полтиной с меня за кровь эту медвежью, от которой изжога уже прёт... А Инка — провокатор, вон стоит у стенки, хохочет в ладошку, стервоза.
Вышел из театра. Прошел по тротуару вверх, встал на углу здания. Неподалеку виднелась машина Высоцкого. Затем появился и он, словно выкатился из ниоткуда. Я давно заметил за ним такую манеру: мелькать метеоритом, с прямой спиной, появляясь и исчезая неуловимо, как будто сам себя из рогатки выстреливал... Открыл машину, но садиться в нее не спешил, словно кого-то ожидал. Мимо меня пропорхнула симпатичная блондиночка лет двадцати, с восторженно раскрытыми глазами. Явная провинциалочка с веявшей от нее свежестью каких-то заповедных просторов... Дошло: я видел ее со сцены стоящей в проходе вместе с публикой, пришедшей на спектакль по «входным» пригласительным билетам без мест. Кто ей билетик устроил и в чью сторону был устремлен ее восхищенный взор, стало понятно через мгновение, когда она буквально подплыла к Высоцкому, подтанцовывавшему на месте в ее ожидании, как взнузданный жеребец. Еще одна потерпевшая...
Позицию стороннего наблюдателя я выбрал удобную. Скосившись за угол, приметил Филатова, стоящего на краю пятачка у метро. А вот и Нина. Вышла из парадного входа, не из служебного, откуда валит весь рабочий театральный люд.
Парочка поспешно уселась в уже поджидающее ее салатовое такси «ГАЗ-24» и конспиративно укатила развивать свои страсти в ведомых им кулуарах.
Мне представился Валера, пускающий слюни на коврике у батареи центрального отопления.
Видимо, поделом тебе, братец!
А вот и следующие действующие лица: Любимов и Вознесенский, усаживающиеся в персональное авто и горячо обменивающиеся репликами — наверняка по поводу нового спектакля по произведениям модного поэта. Назывался спектакль «Берегите ваши лица» и пока что ходил в размноженной рукописи по рукам будущих исполнителей ролей. Спектакль, правда, вскоре запретило начальство из-за обнаруженных в нем критических подтекстов.
«Жигуль» с Высоцким промчался мимо. Бард со снисходительной улыбкой на лице что-то втолковывал зачарованно взирающему на него нежному созданию, таящему на глазах.
Шла весна 1971 года...
Золотухин Валерий
Характер Валеры напоминал гармошку, привычную для него сызмальства, как крик деревенского петуха за окном или звон молочной струи в дойном ведре.
То распахнется гармонь, взбудоражив притаившуюся мелодию в своих мехах, то, выплеснув ее без остатка, замрет в опустошении.
Валера мог явить русскую натуру во всех крайностях: в бесшабашности и боязливости, в высочайшем взлете и нижайшем падении. И укротить безудержность своего характера он так и не смог до конца жизни, да и не очень-то к этому стремился. Он пил, порой крепко, но никогда не опускался во хмелю до непотребства и оскорблений кого-либо, даже если его откровенно задевали; во всех своих влюбленностях был искренен, щедр и неистов; и все свойства его мягкой, сострадательной, восторженной и общительной души сквозили и в его ролях.
Охрипший, обреченно тяжелый голос в телефонной трубке:
— Андрюша, гулял три дня. Где, что — не помню. Пришел домой, дымящийся от скверны. Начал читать Евангелие. Вслух. Тамара не выдержала, ушла. Может, приедешь?
— Ты приведи себя в порядок, поспи... Вообще... возьми себя в руки... — Хотел добавить «если не противно», но удержался: юмор тут был вряд ли уместен.
— В руках-то я себя держу, но, чувствую, вырвусь... Моя беда: я к себе требователен, но не исполнителен...
— Я вообще-то за город собрался, — сообщил я. — Уже на выезде...
— С собой меня заберешь? — вопросил он мрачно. Добавил с волевой интонацией: — Пить не будем!
— Предупреждаю: за день не управимся...
— Это уже не страшно...
Тогда дачей у меня именовался старый деревенский дом под Калязином, отстроенный еще в веке девятнадцатом в древнейшем поселении с названием Толстоухово на берегу реки Жабни, впадающей в Волгу. Жабней, как понимаю, речку назвали неспроста, ибо до строительства всякого рода ГЭС являла она собой заросший осокой и камышом ручеек, заселенный пескарями и земноводными существами, но затем, со строительством плотин и каналов, Волга разлилась, затопив часть Калязина и находившийся в нем монастырь, оставив посреди водной глади лишь торчащую из нее колокольню, а мелкий приток с жабами и лягушками стал полноценной, едва ли не полкилометра вширь, рекой, чье прежнее название явно умаляло ее сегодняшнюю полноводную суть.
Дорога наша лежала через Сергиев Посад с его злато-бирюзовой лаврой,
- Комментарии