Об авторе
Василий Иванович Аксёнов родился в 1953 году в селе Ялань Енисейского района Красноярского края. Окончил исторический факультет Ленинградского государственного университета имени А.Жданова. Первые публикации появились в 80-х годах. В 1990 году вышла книга «День первого снегопада», в 2004-м — «Солноворот», в 2010 году — «Время Ноль». Лауреат премии андрея Белого (1985). Член Союза писателей Санкт-Петербурга. С 1974 года живет и работает в Санкт-Петербурге.
Часть вторая
1
Аэровокзал. Разноголосо. Людно. Шумно. Гул — под высокий потолок, оттуда — сумятица эха. Я никогда пустым не видел этот зал. Ни днем, ни ночью. Во все стороны света — такой тут вектор направлений. Как пчелы в жаркую пору медосбора над непрестанно трудящейся пасекой, снуют над городом «стальные птицы» — самолеты. Туда-сюда, туда-сюда. Центр страны все-таки. Географический.
Если по справедливости, то центр в Ялани. И ось Земли через Ялань проходит. Кому надо, тот знает.
Но не об этом.
Кто-то, имея на руках билеты, сутки ждет вылета. А то и двое, а то и трое. Расположились в креслах основательно, с застольем. Семьи. Неполные и полные. Ну а особенно — вахтовики. Одни — с вахты домой, другие — из дома на вахту. Кто куда, по выражению лиц и внешнему виду можно догадаться.
Яблоку упасть — найдется место, человеку — присесть негде. Рой детворы — конец каникулам. Обычно. Детей, как ос, стараюсь избегать. А дошколят и старшеклассников — как шершней.
Нашел свободный уголок, возле стены. Стою и думаю. А поразмыслить есть о чем. Тут уж и вовсе.
Хоть и привык я к почти всегда в близких и далеких путешествиях благоприятно для меня складывающимся обстоятельствам как к должному, но тут впервые озадачился. И что вдруг?
Гладко уж очень стелется дорожка. Куда? К чему?
Понятно — к дому. Еще к чему-то. Но к чему? Futurum dicam[1] (латынь сдавал на первом курсе, еще вот помню).
Смутное ожидание чего-то необычного. Раньше такого не испытывал. Нет, ожидать-то ожидал, неисполнимого, что-то предчувствовал, но без тревоги. Не сбывалось. Сердце и ровно вроде бьется, а душа, как часто повторяет мама, не на месте. В чем причина?
И про душу (коли уж речь о ней зашла): если она бывает «не на месте» — где ее место?.. Не собака же, которая, с цепи сорвавшись, убежала из ограды...
Обдумать надо.
Сложилось так, как я и не мечтал. Удачно.
Везет. В картах-то ладно. Нет нужды. На интерес, на деньги, не играю. Если иной раз, в приятельской компании, за разливным пивом в эмалированном ведре в центре стола, и соглашусь принять участие в этой «осмысленной непродуктивной деятельности», то лишь на спички или щелбаны, и не на мелочь даже, и только в «пьяницу» да в «подкидного», и потому «непродуктивной». Кое-кому пообещал. Не потому, что вырвут ноздри или железом заклеймят калёным, нравы и времена не те, а потому, что да, «фартовый», но и азартный я, как Парамон Ильич Корзухин, в чем моя «слабая струна». Было однажды — проигрался в пух и прах. После первого, ослепившего мой слабый ум и уловившего меня, как щуку на живца, значительного выигрыша. С хлеба на чай пришлось перемогаться. Целых полгода. Все отдавал, что зарабатывал на «дворницкой» работе, подчистую. Илья подкармливал, ну и подружки с голоду не дали помереть. Домой приехал на неделю. Отец, тот будто ничего и не заметил, молча кивнул, здороваясь, тут же подался по своим делам — что-то чинил «в тенёчке» под навесом. Мама, всплеснув руками, ахнула: «Кожа да кости!» — так, мол, отощал. Не смог обманывать, признался. Ей и пришлось пообещать. И слова данного не нарушаю. Уже три года. Смотрю спокойно на картежников, и сесть за стол с ними не тянет. Что карт касается, тут, значит, «вылечился». Тот же «катала», что меня «до нитки обобрал», сын известного ленинградского актера театра и кино, студент с нашего факультета, с «Истории КПСС», по имени Сергей, после негра рослого из Конго или из Нигерии, с нашего же факультета, по имени Патрик, за карточный долг в «рабство» на год заимел. Таскал проигравший, следуя неотступно за выигравшим, его портфель в баню на Фонарном и на занятия в университет, хлестал в бане веником, в баре ему коктейли подносил, сахар в чашке чая ложечкой размешивал, ладно, не пальцем. Чайную ложечку Сергей всегда с собою, кстати, носит. Талисман его, наверное. В кармане, рядом с авторучкой. Старинная, серебряная. «Из сервиза князя Александра». Какого, не уточняет. За несколько часов до окончания «рабского» срока, улетая в Сочи, продал «рабовладелец» негра в Пулковском аэропорту какому-то веселому гостю из Узбекистана. Как негр отрабатывал остаток долга, я не знаю. Кажется, только вещи нового хозяина доставил до гостиницы, и срок невольничий закончился. У Ильи надо спросить, Сергей его приятель давний. Знаю, что в карты больше Патрик не играет. Во всяком случае — с Сергеем. Теперь «свободный».
Рыбалку тоже исключаю. Вне обсуждений.
В любви бы так вот...
Радужные грезы.
Ну, хоть погрезить. Не пребывать в них, грезах, постоянно. Лишь иногда. Чтобы отсутствие заполнить. Невосполнимое. Как у меня. Ничем. Никем. О чем, о ком я тут, понятно.
Глядел внимательно вокруг — на привокзальной площади, внутри вокзала, — на каждой стройной девушке задерживая взгляд, ее нигде не обнаружил. Про одноклассницу я, Таню.
И даже близко на нее похожую. Понятно. Сердце не ёкнуло ни разу. Ну, разве сжалось — от тоски. Тебе и грёзы.
«Я знаю: век уж мой измерен; но чтоб продлилась жизнь моя, я утром должен быть уверен, что с вами днем увижусь я...»
Не то что день, уже шесть полных лет ее не видел, случайно даже не встречались, но, несмотря на это, «продлевается». И пусть. Ни в коем случае не покушусь. Хоть и «другому отдана» и будет «век ему верна».
«Ну, застрелюсь. И это очень просто: нажать курок — и выстрел прогремит. И пуля виноградиной-наростом застрянет там, где позвонок торчит... А дальше что?.. О, безвозвратная! О, дорогая! Часы спешат, диктуя жизнь: ку-ку. А пальцы, корчась, тянутся к виску».
«Ку-ку». Вот именно. Не малахольный.
Стою, думаю.
Никак в голове не укладывается. Ни «отдана» и ни «верна». Если бы мне, тогда-то ладно. А вот другому... Как бесконечность, уложи-ка. И вечность тоже, с той управься. Не умещается. Я до сих пор как будто с Таней... Ну не больной ли?
Не руминация, я повторяю. Ну и, конечно, не невроз.
Просто порой дышать без Тани тяжко.
«Татьяна, помнишь грёзы былые?.. Помнишь дни золотые?.. Весны прошедшей мы не в силах вернуть...»
Опять про время.
Грёзы — мираж, навязчивый ли бред... Как там у Баратынского?.. Есть бытие; но именем каким его назвать? Ни сон оно, ни бденье... И сны — обман. Но как без них? Ну, если только перестанешь спать, даже дремать. Совсем. Как совесть честного, порядочного человека. Не муравьи мы, не дельфины, а только люди — не получится. Муравьи, те и живут всего-то ничего, неделю, две ли, еще и на сон время тратить, еще и грезить — некогда. А дельфины и спят сколько-то, но с открытым то одним глазом, по очереди, то другим. И это сон?
Не говорю уж о деревьях. О траве.
О камнях, кстати. «Не могу унять стремленье, я не в силах не желать: эти грезы — наслажденье! Эти слезы — благодать!»
Про слезы лишнее, конечно. Это туда — для девятнадцатого века. И не «унылый» пусть, но все же романтизм. Двадцатый век на дворе. Соцреализм. Гагарин. Атом. Космос. И синхрофазотрон на целых 10 ГэВ. Ну это ж надо. Техника. Наука. Люди вон потоптались невесомо по Луне, по ней попрыгали. Жаль, что не мы. Американцы. С отцом я полностью согласен: нога нашего, советского, человека должна, даже обязана была б там первой четко отпечататься, на лунном грунте, и наш красный, а не звездно-полосатый вездесущий до назойливости флаг должен был... немного «реять» не сказал... там, в лунном грунте, установлен. Теперь-то что уж, после драки... но вот осадочек остался горький, и у отца, и у меня, и, может быть, у большинства небезразличных соотечественников, — давит на дно сознания «нерастворимым твердым веществом». С этим живи теперь, пока не высадятся наши космонавты на Венере. Или на Марсе. На Меркурии. Что на виду у нас, землян, не за далекими парсеками. Поближе. То полетят, и не дождемся. Тогда осадок этот растворится и дно сознания очистится, станет прозрачным. Кто как, не знаю, даже не знаю, как отец, но я-то жду и буду неустанно ждать, когда мы нос утрем тем, кому надо. Пусть начинают беспокоиться.
Наступит время. «На душе и легко, и тревожно: мы достигли чудесной поры — невозможное стало возможным, нам открылись иные миры».
В таком, стою вот, русле рассуждаю.
«Надежды юношей питают, отраду старцам подают». Так, прямо к месту. Наше всё.
Ну, интересно: на этой стороне Луны, к нам обращенной, или обратной они, американцы, побывали? К отцу с вопросом этим не полезу, не стану рану бередить. Илью спрошу, тот должен знать. Тут что-то с этой... как ее... орбитой.
На той, наверное. На этой-то — мы из Ялани, самые зоркие из нас, дедушка Серафим Патюков к примеру, — увидели бы их, конечно, не все же небо было в тучах. Но у Ильи я все-таки спрошу.
И наслажденье неуместно. И неуместна благодать. Уместней, может быть, тоска. Что до меня, так это точно. Уж как навалится, как нападет... Пока не выпьешь, не отступит. Так и сопьешься, археолог. Ни в коем случае. Уверен? Рыжий сказал бы: «Гадом буду». Чеславлев Вовка.
— На сто процентов, — говорю. — Ни вином, ни водкой тоску надолго не отгонишь. С удвоенной силой нападет вскоре.
В дороге мне, как правило, фартит — с погодой, транспортом, попутчиками, — за очень редким исключением. Как будто молится кто за меня усердно где-то. Неудивительно. О каждом человеке, даже и самом непутевом, вроде меня, кто-то печется, не без того. Я даже знаю — кто. Но тот, кто нынче мог бы помолиться, о том, что я в пути, ни сном ни духом. Родным об этом я не сообщил, отцу и маме. Внезапно нравится нагрянуть. Предпочитаю. Не как снег на голову или гром средь неба ясного, а как нечаянная радость. И после службы срочной так вернулся. Через три года и без малого два месяца. Видеть, как кто-то возликует, когда ты неожиданно окажешься с ним рядом, — разве не счастье? Когда с любимыми и дорогими, тогда и вовсе. Глаз бы от них не отрывал. Не выпускал бы из объятий. Как раз то редкое, что — наполняет. Временно.
Ну и рыбалка. Не о ней здесь. О ней — когда-нибудь, подробно.
Не про отца я, а про маму. Молился, нет когда-нибудь отец — до революции, еще мальчишкой, уже на фронте ли, красноармейцем, — мне неизвестно. Теперь не молится, и знаю это точно: он — коммунист, «стал в сорок третьем членом партии, под Курском», и там он «немцев видел, Бога не встречал». А мама — бывшая кулачка. Смеются оба: и угораздило же вот, век доживаем вместе, мол, непримиримые враги, как-то пока друг дружку не убили. Не растерзали.
Но вот друг в дружку «проросли».
Еще бы век вам пожелал прожить, «враги» такие. Стареют — горько, безотрадно. До слез. С каждым своим приездом отмечаю. Невыразимо.
Кстати. Не выпускал бы из объятий — это уж так, ради красивого словца, как говорится. Гипербола. У нас объятия не приняты. И поцелуи. Между родными. Ну, только выпивши изрядно — тогда бывает и с любым. При встрече: «Здравствуйте». Прощаясь: «До свидания». На этом все. Я не про сердце, не про душу. Про внешнее. В душе-то... ясно, то светит солнышко, то волки воют лютые. Своих покойников, конечно, в последний провожая путь, «чмокаем». Не о себе я — мне не приходилось.
Вспомнилось вдруг из детства раннего, еще дошкольного.
Зима. На улице едва светает, в прихожей мягкий, бархатно-синий полумрак. На стеклах внутренних и наружных оконных рам толстый и узорчатый куржак[2]. Нарос за месяц крепких сретенских морозов, нарисовался. Не надо шторки задвигать — почти не проницаем. На нем, на этом куржаке, можно гвоздем картинку нацарапать, поверх узоров. Я и царапаю, бывает. Танк, пушку или самолет. Или Чапаева с тачанкой. Или Буденного с усами. Воздушный бой. Как потеплеет, и исчезнут. Весной и вовсе: наледи не станет, и «рисовать» не на чем будет. Не скрябать же по голому стеклу — и бесполезно, и противно. Старая, щелястая буржуйка с покрасневшим боком жарко топится, гудит привычно; на потолке и стенах розово-золотые блики пляшут, завораживают. Но отрываюсь. Мои старшие брат и сестра, Колян и Нина, в школе — пусты кровати их, заправлены постели ровно. Проснулся только что, минуту-две назад, и вижу: стоит мама в горнице на коленях, крестится на голый угол, без божницы — икон открыто в доме не имелось, при отце-то рьяном коммунисте, друзья-партийцы бы его не поняли: «Бог в доме, парень, ну даешь!» — отец «сгорел бы со стыда, такой партейный». А сам он, мой отец, в очередной командировке, полагаю, находился, дома его не было, при нем мама не осмелилась бы встать на колени и креститься. Не побоялась бы, не робкого десятка. Не захотела б огорчать, вдруг он увидел бы, застал — да и расстроился бы крепко. Зачем? Молилась тайно. Что я подглядывал, подслушивал нечаянно, догадывалась: «Глаза и уши у тебя, Олег, сорочьи, везде увидишь и услышишь». Я отвечал: «Так не нарочно получается». На что она лишь улыбалась. Мы с мамой на одной волне, как говорится, изначально, читаем друг у дружки мысли, на расстоянии передаем и принимаем их.
«Плавающим сплавай, путешествующим спутешествуй; сущим в нужде и гладе буди Питательница...» Эти слова вписались в мою память, точнее — врезались. И до сих пор... без искажений. Знаю теперь: «Нечаянная радость».
Ну и еще, конечно: «Отче наш...»
Еще и «Чаю воскресения...».
Подслушал в детстве.
Угол пустым был для меня — разве что страхи в нем в потемках копошились, — для мамы был он чем-то полон, а то и Кем-то.
Сейчас лишь в голову пришло, в то утро зимнее и мысли не возникло. Да и возникнуть не могло — кого там, без году неделя, еще ж и в школе не учился. «Вот хорошо-то — папки нет!» — подумал так тогда я, остро это помню. И помню остро потому, что всякий раз, когда отец, разгневавшись на что-то, на кого-то ли, начинал запальчиво ругаться, я умирал душой, как в бездну падал. Пусть и нечасто, но бывало. Когда он, отец, как «власяница, мрачный», «не с той ноги вставал» и был «с утра не в духе». «Серчал» на нас, детей своих, на маму. И на порог мог «осердиться», запнувшись в спешке об него. И на дверной косяк, локтем нечаянно ударившись. Кот, зазевавшись, мог попасть ему не под «ту ногу». Или петух. Тем доставалось. Но на чужих, посторонних людей, односельчан, он и голоса не повышал, чтобы с кем ссорился, я не припомню. «Теперь утих немного, остарев, — как мама скажет, улыбаясь. — То ж был как порох». И всем нам ладно, что «утих». Не исключаю — и порогу. Ну и, конечно, косяку.
Отец тоже обрадуется, не сомневаюсь, вот только виду не подаст. «Сдержанный в чувствах», не признает «телячьих нежностей». И не припомню, чтобы когда-нибудь он проявлял их открыто. Во всяком случае, по отношению к нам, своим сыновьям, — мне, Коляну и Геннадию, самому старшему из нас. Таких мужчин достаточно в Сибири. Во всей России, может быть. Не удивлюсь. Если столицы миновать, где много размягчающих «припарок». Мне так, по крайней мере, представляется. Но не исследовал — не социолог, этнопсихолог ли, кто занимается характером национальным? Может, заняться? Нет, однолюб я, археологии не изменю.
У нас какой характер? Русский. Тут и исследовать не надо. Русским назвался, ну и, sapienti sat[3], вроде как описал себя вполне.
«Глаз узкий, нос плюский, а сам русский» — в детстве у нас так говорили. И в Ленинграде от известного современного ученого Льва Николаевича Гумилёва я поговорку эту слышал. Забегаем иногда на географический факультет, на нашей кафедре не признаваясь в этом, его лекции послушать. Интересно. И сам он дядька необычный. Лев Николаевич. Энциклопедия. Ну, все они — то поколение. Только на нашем факультете сколько их, и все светилы. Но вот в общении простые и доступные. Им и война, и лагеря. Не нам чета. Мы будто выветрились. По сравнению. Не за войну я, не за лагерь. Еще запишут в сталинисты, мало того, и заклюют.
Строгость и сдержанность. Нежность и ненависть — для тесноты, как-то с просторами не совпадают. Климат, конечно, повлиял. Немаловажно. И Гердер, Иоганн Готфрид[4], это подтверждает. Немец. «Идеи к философии истории человечества». Усидчивым, рекомендую. Сам я с трудом, честно скажу, осилил этот труд. Дочитывал из русского упрямства. Если открыл, даже и самую занудную, пройду книгу от корочки до корочки. Потом и думаю: зачем?
Еще один немец, Бисмарк.
Славян, то есть нас, русских, невозможно победить. В чем они, немцы, убедились не за одну, мол, сотню лет. Доходит долго до тевтонцев, века им, «гордым», не хватило. И получают каждый раз. И поделом им. Государство русской нации, мол, нерушимо, и сильно оно своим климатом, пространствами и скромностью в потребностях. Так, приблизительно тут, не дословно. По сути — точно.
Ну вот далась же им Россия!
Сидят, сидят, как мама говорит, да и вставать, делать что-то надо.
А я стою. И толку в том?
Думал, придется добираться на попутках. Почти полтыщи километров. Прямо на север и почти без поворотов, левым, равнинным берегом Ислени. Забоялся: вдруг никто не остановится? Случается и так. Еще бы в день, с утра, а тут — пока за город выберешься, на Елисейский тракт, и ночь наступит — не июнь. С моим-то видом в ночь: джинсы в заплатах, полинявшая штормовка, волосы длинные, потрепанный рюкзак — не душегуб ли, не грабитель? И в рюкзаке-то не тесак или обрез?.. Кто же осмелится попутчика такого взять, случайного, какой отчаянный водитель? Не на проселочной дороге, и не у нас на Севере, там подбирают все и всех, — а тут, южнее и на федеральной, как на «большой». Один раз шел пешком, под утро только подобрал меня, заиндевелого, обындевевший лесовоз. Замерз как цуцик. Малых щенков так называет Вася Рубль, однокурсник. Дрожат они, щенки молочные, на зыбких ножках. И я тогда потрясся, как щенок, едва унялся. В теплой кабине лесовоза. И губы отвердели так, что говорить не мог, а только мыкал, как теленок. Ладно, шофер понятливый попался, вопросов много мне не задавал, а только, щурясь хитро, улыбался: мол, знаю, знаю, к девке так стремишься. Ага, к девке бы... К родителям. Домой вошел, отец, взглянув сначала на мое лицо, а после на мои ботинки «с рыбьим мехом», водки стакан налил, заставил тотчас выпить. Я подчинился. И как убитый после спал, утром здоровеньким поднялся. Ну что тут скажешь? Зло не в водке.
Не «отвердели» губы на морозе, а «отерпли». В Ялани каждый старый человек так скажет.
Только пришло на ум, язык озвучил, повторив:
— Отерпли.
Приятно слышать: к дому приближаюсь, язык мой на «материнскую» речь перестраивается.
И вдруг на ум явился Ахиллес. Да не один, а с черепахой. А у меня всегда с ним так: как ни стараюсь мысленно придерживать храбрейшего героя, но он не только быстро догоняет черепаху и обгоняет в один миг.
К чему бы это? Ни к чему. А просто потому, что в голове моей неразбериха, когда в дороге. И Ахиллес уже куда-то подевался. И черепаха вместе с ним.
Ни парадокса, ни апории.
Ну и дела, думаю.
На теплоход — опоздал, тот спозаранку отплывает. И на автобус вряд ли сесть получится. Желающих попасть на автобус не меньше, чем на самолет. Станций, селений много промежуточных по тракту, куда не залетает самолет, не заплывает «Метеор» или «Ракета», куда доехать можно только на автобусе, — туда и едут в основном, билеты скоро разбирают.
Без какой-либо надежды встал, отыскав не сразу «крайнего», — никто «последним» быть не хочет, — в разветвленный, как метелка, хвост длинной, как в универмаге «Пассаж» за женскими финскими или итальянскими сапогами, за другим ли «выброшенным» дефицитом, очередь — вроде не шевельнется та, не сдвинется. Больше, пожалуй, лишь на фильмы фестивальные выстраивается: телом голодным медленно вползает с улицы в фойе, не выползая из него, ест ненасытно там желанные билеты. В кинотеатр «Великан», к примеру. В «Молнию». «Экран» и «Свет». Это что ближе. Другие реже посещаю. На Невском — «Баррикаду». «Кинематограф» на Васильевском. С Яной туда ходили раза три. На «Земляничную поляну», на Бунюэля[5] и «Затмение». С Ильей пропили перед этим ночь, с его друзьями и подружками, я все «Затмение» проспал. Яна меня, когда я начинал сопеть, под бок локтем толкала то и дело. Я открывал глаза, таращил сколько-то и закрывал их снова. Разные, выходит, у нас с Яной тогда получились затмения. Сеанс закончился, на Петроградскую, домой, не обсуждая фильм, пошли — проснулся: дождь ледяной косил в лицо — взбодрило.
Надо пересмотреть — пересмотреть, конечно, Яне, если компанию составить согласится, мне — как впервые, так оно и есть, посмотреть эту «черно-белую экзистенциальную драму, наиболее отчетливо отражающую состояние душевной пустоты, неприкаянности и обреченности на одиночество».
Не отстоял еще и полчаса, услышал: билетов нет, и не предвидятся. Кто-то там впереди спросил, у самой кассы, ему ответили через динамик. Толкаться дальше смысла нет. И блата нет — к кому тут обратиться? Нет у меня в Исленьске такого Ильи, у которого везде «все схвачено». Надо заранее приобретать, чуть не за месяц. Задолго так я не планирую. Нынче и вовсе как-то вдруг. Решил, что, прежде чем на пеший ход отважиться, подамся на автовокзал и попытаю счастья там.
Уже на улицу едва не вышел, и тут вдруг объявляют, что через Елисейск до Хатанги и Тикси отправляется почтовый самолет Ил-18, и всех желающих сегодня же в одном из этих пунктов оказаться просят подойти к окну администратора. Я даже охнул: «Ох!» — так неожиданно и кстати. Секунда-две, покинь я зал, дверь за собой закрой, в троллейбус сядь, и прогадал бы.
Как кто ведет меня и когда надо останавливает: опять удача.
Ведет, ведет. К чему вот только?.. Жизнь покажет.
Сколько нас собралось, около дюжины, всех, «обилетив», осчастливили. «Ждите, — сказали каждому. — Вылет объявят. Будьте внимательны, не пропустите».
Не поручусь за каждого, конечно, но у меня-то ушки будут на макушке.
Молится кто-то за меня на самом деле. Ну, уж молитесь до конца, пока в Ялань нога моя не вступит, на полюс мира, пуп его. Или уж так: перешагнет порог родной избы. Не буду против.
А может, бабушки мои родные — те с того света?
Настасья Абросимовна, по матери, о которой я много слышал, но никогда которую не видел, еще до моего рождения она скончалась за Полярным кругом, в ссылке. И Авдотья Митрофановна, по отцу, которую один раз в жизни лицезрел. Оттуда им обзор широкий, и я у них, внучок, — как на ладони.
Допускаю.
Тани и тут не оказалось.
Грёзы.
В восемь часов вечера по-местному времени неторопливый красно-серебристый четырехмоторный турбовинтовой лайнер Ил-18 мягко и благополучно приземлился на небольшом и тихом северном аэродроме небольшого, но не очень тихого, уездного в далеком прошлом, Елисейска. Когда снижался, плавно накренившись и развернувшись круто над Исленью, одним крылом чуть по земле не бороздя, другим по небу, шел на посадку самолет, уткнувшись лбом в иллюминатор, искал глазами я среди тайги Ялань. Нашел. Солнце над ней висело низко-низко. И, опускаясь, будто задержалось, ход-то замедлило свой точно. Так и понятно. Имей возможность я и был бы парашют, из самолета выпрыгнул бы. Запросто. Это про то — как не терпелось мне, как стосковался. Чуть не полгода на «чужбине» отбывал — и тут вдруг вижу...
Это уж так я — про «чужбину», как говорят, для красного словца. Город, в котором я сейчас живу, мне пока нравится. Умом люблю его. И очень. Как не понравится — величественно распростертый. Ялань душе и сердцу ближе, вся, без остатка в них вмещается, они с ней ладят, ей в них уютно. Только бы вот в Ялани не сбылась моя мечта — стать археологом. А Ленинград осуществиться позволяет ей. И я ему за это благодарен. Просто.
Так и друзья ж там и приятели, обрел их.
Как бы вот совместить Ялань и Ленинград, чтобы лишь дверью, видимой только для меня, они в пространстве разделялись? Дверь открыл, ступил — и ты в Ялани, дверь открыл, ступил — и Ленинград. Лекцию отсидел, проголодался, поесть — к маме... Ну и рыбалка, как вдруг вздумается...
Уймись, говорю сам себе. Унялся.
В Исленьске еще, раньше нас, пассажиров и экипажа, незаметно забравшийся в салон самолета воздух — или то, что выдыхает и вдыхает сутками напролет индустриальный мегаполис, — тут застеснялся даже высунуться. Скромно в салоне затаился. Ну и понятно. Оробел. Так городской, разжиревший на дармовых, легкодоступных кормах, разнеженный домашний кот оторопел бы, окажись он перед деревенским, ведущим вольный и здоровый образ жизни, добывающим себе пропитание отважным воровством или в бою кровавом, беспощадном: кругом враги — коты-соперники, вороны и собаки, — не разжиреешь, не разнежишься.
Такое в голову пришло, только по трапу стал спускаться. Совсем неверное сравнение. Неподходящая метафора. Но что поделаешь, каким явилось мне на ум, таким и выдал. И для себя же, не для города и мира.
Стою, внизу уже, вдыхаю полной грудью. Не надышаться. У моих легких тоже так — будто нечаянная радость: наконец-то!
Хоть и — мечтал о чем — не встретил Таню, дух мой на подъеме. Не в смысле храбрости — пока в ней нет необходимости, — а в смысле сладостного упоения. Что уж скрывать, почти блаженства.
Слушай, юноша любезный,
вот тебе совет полезный:
миг блаженства век лови...
Оно во мне уже, само поймалось, и не заметил я, как заглотил это блаженство.
Ну вот, и много ли мне, человеку, надо? Пустяк: на землю «малой» родины ступил — и счастлив.
Крылья, как из набухшей почки лист, из-под лопаток прорываются. Столько уже преодолел — осталось тридцать километров, — уж и без крыльев доберусь. Ну, если только символически.
Вот и прорезались — взлетаю.
Как там?..
Когда ж постранствуешь, воротишься домой,
И дым Отечества нам сладок и приятен!..
И дымом пахнет. Сладко и приятно. Чувства древние во мне вдруг всколыхнуло. Я про детство. И про отрочество. Кто-то из дачников, наверное, нетерпеливых, вроде и рано, картошку выкопал, ботву теперь сжигает. И из тайги — смолистой «вечной» хвоей — наносит пряно. Пока иду, и прокопчусь. И в Ленинград вернусь пропитанным тайгой. Как кто, не знаю, сам-то я не против.
Народ кругом, боюсь смутить, а то запел бы:
Скоро осень, за окнами август,
От дождя потемнели кусты...
Запел бы громко, во всю ширь, во все таежное раздолье.
На танцах в клубе песню эту исполняли. Мы. В «своей интерпретации», конечно. Ансамбль «БИС». Балахнин — Истомин — Сотников. Истомин — я, а Вовка Балахнин и Пашка Сотников — мои друзья и одноклассники. Как говорят теперь — медляк. Когда просили нас настойчиво из зала сыграть и спеть какую-нибудь выжимающую слезу «обжиманскую». После отплясываний твиста, от которых пол в клубе сотрясался, качалась люстра и у неистово танцующих — «ноги ломающих» — ребят рубашки было хоть снимай и отжимай — так от седьмого пота намокали. Помню начало песни и концовку. Потому что там слова одни и те же, первый куплет в последнем повторяется:
Скоро осень, за окнами август...
Да, так оно и есть. Я про реальность: скоро осень. Несколько дней — и «до свиданья, лето, до свидания».
Вот и спою начало и конец, как только отойду от города подальше, на ухо чутких филинов и сов перепугаю. Мышей летучих — те снуют. И этим вроде еще рано, не их пора — и вечереет, но не сумерки. Проголодались? Засиделись? Или, вернее, зависелись? На чердаках их раньше видывал — вцепившись в перекладины или стропила, висят, а не сидят, не «по-людски»: вниз головою. В руки возьмешь ее, в ладонь — трепещет. Как мотылек. Как мотылек и весом. Чем-то мне ласточек они напоминают — глазки-дробинки и — как у тех, так и у этих — неприятные. А в сотню раз их увеличь, мышей и ласточек, — мороз по коже. Брр. Лучше не представлять, в дорогу-то да к ночи.
Все соразмерно Бог устроил. Только парсеки вот пугают... Но это где-то. А я тут.
Иду.
Про саксофон подумалось: я так его и не купил. Куплю. Когда-нибудь. Послушал тут японца одного — и чем я хуже? Про Чарли Паркера я промолчу. И про Колтрейна. Так не смогу, при всем желании. Что-нибудь русское, протяжное.
«Вот уж вечер, а я у порога...» или «Не для меня...».
В «своей интерпретации». Конечно. Чтобы душа... Душа, понятно.
Здесь нет дождя, в отличие от песни, и небо ясное. Солнце вот-вот закатится, и звезды скоро засияют. На юго-западе, почти над самым горизонтом, Юпитер ярко заблестит, словно начищенный, — путеводитель: прямо под ним — мой отчий дом; не потеряюсь.
«Как хорошо-то, хорошо», — подумал так. И говорю:
— Как хорошо-то.
Как будто мало и неубедительно. И добавляю:
— О, как прекрасно.
Месяц. Торчит рогами за деревьями, как молодой бычок на привязи. Подрос, смотрю, за эти дни. Несколько суток, и луною назовется. Последний раз я видел его в Старой Ладоге. Вчера. Да нет, уже — позавчера. Как время смялось.
Подумал: «Еще не вечер там, начало пятого». И в Ленинграде.
Отсюда, с Ислени, Альдейгьюборг на Волхове и Ленинград на Неве кажутся рядом, в одно целое сливаются, без «разделительной» двери. Я не про время, а про расстояние.
Еще подумал: «И Люся там. И Гурия. И остальные» — мельком.
От поселка, микрорайона ли, Авиапорт: в город — налево, мне — направо. Здесь много раз бывал, не перепутаю, не заплутаю. Ну и Юпитер... доведет. Уж не парсеки. Туч, по закату судя, не предвидится.
Иду, рюкзак накинув на одно плечо. Привычно. Даже иной раз кажется, что с рюкзаком я и родился. И с рюкзаком... как Розанов Василий Васильевич — с платочком носовым...
Об этом рано.
Припоминается: конец июня, ликующим дембелем, напрочь отвыкшим от «гражданки», до Елисейска так же долетел на самолете, а до Ялани двинул на своих двоих. С «дембельским», не очень легким чемоданом, полным длинных, написанных мелким, убористым почерком и страстных писем от моей возлюбленной — все сохранил. И до сих пор. Не перечитывал: боюсь. Но не обсессии. Сердце сожмется от тоски — не
- Комментарии
