Об авторе
Нина Григорьевна Пронченко родилась на Кубани. По специальности — инженер-геолог. Работала на Среднем Приобье,на Северном Устюрте и в Приташкентской нефтеразведочной экспедиции. С 1996 года живет в пригороде Петербурга. В журнале «Москва» печатается впервые.
Янтарный закат заливал Финский переулок. Высвечивал чудным цветом зеленый академический купол впереди и бронзовую Гигею в садике перед ним. Я шел на дежурство в беспричинной радости. Эта легкая, успокоенная уверенность, что все хорошо на этом свете, являлась ко мне довольно часто. Я был так устроен. Да и особенной причины для грусти у меня тогда не было: если тебе двадцать два и совсем скоро ты, уже военный хирург, уедешь по распределению, о чем тебе печалиться? Здоровье твое — четвертая группа. Лучше не бывает. Рост — не очень, сто восемьдесят рост, по нашим меркам — средний, но зато крепкая кость, широкая грудь. Остальное — мелочи!
Совершенными красавцами я считал тех, у кого носы горбатые. На моем горбинка была незавидная. Сильно огорчало другое: щеки! Они, как и уши, были неприлично красными. И я собирался начать курить, чтобы это поправить.
Шел девяносто шестой год. Огромная страна, с пятнадцатью ее просторными окраинами, рухнула в одночасье. Мы еще не успели осознать, чем это отзовется для миллионов русских, брошенных там и ставших для своей родины «вынужденными переселенцами».
Великий развал подтолкнул мать:была причина бросить устроенную ташкентскую жизнь и объявиться здесь, в Питере, в Финском переулке.
Она явилась неожиданно. Судя по веселости, я мог предположить, что была она даже довольна катастрофической переменой:
— Боже мой, Боже милостивый! Я буду рядом с тобой! — говорила мне, счастливо улыбаясь.
Ташкент остался воспоминанием. Я жил там с пяти лет, пока не окончил школу. Жаркий, умытый водовозками по утрам, с чудесным вековым дубовым парком в центре, напротив старого университета, с изумительным по красоте театром оперы и балета, выстроенным пленными японцами. Помню, мать взяла меня на «Чио-Чио-сан». Мне было немногим больше пяти. Совершенно завороженный, три часа страдал я от жалости к умирающей японке. Душа моя негодовала: уже отпустила, простила, нет, он дальше поет!
А каким чудесным был старый зоопарк! Моя «немецкая» школа была с ним почти рядом. Обход мы делали каждую неделю. Тех, у кого не было на билетик, старик на воротах впускал так, приговаривая:
— Э! Есть билетик — лючи, нет билетик — еще лючи!
Я догадывался, что мы ему нравились.
Еще приезжал на короткие дни из какой-то далекой степной экспедиции отец. Дед мой считал его непутевым. Огромный, шумный, уже заметно толстеющий, привозил какие-то немыслимо большие деньги, виноватым ходил вслед за матерью из комнаты в комнату, безнадежно умолял что-то простить. Что-то обещал ей твердым голосом. С его появлением роскошные обеды никак не заканчивались, перерастали в шикарные ужины. Готовил он все это сам, и, когда жарил в черном, огромном казане жирную баранину или увесистого сазанчика, которого ему выловили сачком на Фархатском базаре, то и дело выхватывал кусочки на пробу, пробовал сам и уговаривал нас. По всей ночи лежал на диване, включив телевизор и обложившись газетами. Слушал, смотрел и читал одновременно, хлопал пивными крышками. Уже тогда я чувствовал виноватую неловкость перед ним. Чувствовал наше полное несовпадение.
Он брал меня бродить по чудесным базарам. В Ташкенте их было великое множество. После перелома пятой плюсны, который я схлопотал на скейте, — скейт выпросил у соседа, Славки Кузьмина, — мне полагалось есть то, что содержало много кальция и фосфора. Потому на Алайском, стоя с отцом у мясных прилавков, я приставал к торговцам в надежде отыскать заказанные матерью бараньи или говяжьи мозги. Мне и самому очень хотелось посмотреть на эту невидаль: как там и что?
— Оке, — так вежливо следует окликать взрослого, — а мозги у вас есть?
Продавец был усатый, огромный, в грязном фартуке и круглой шитой тюбетейке.
— Э, деточка! — отвечал он мне, вытирая ужасной тряпкой еще более ужасный ножик. — если бы у меня был мозги, разве бы я тут стоял? — Черные глаза его смеялись.
— Это мозги или что? — спрашивал я уже очень дипломатично у следующего, тыкая палец в кучку мелких бараньих почек.
— Или что! — кивал, улыбался молодой узбек за прилавком.
Торговаться считалось главным удовольствием. Начиналось каждый раз с заоблачной цены, которую торговец снижал и снижал, пока доходил до ее половины. Дело заканчивалось тем, что оба, и купец, и продавец, довольные тем, как разрешилось дело, расставались в благодарных чувствах. Навалив «с походом», так, что чашка с товаром резко стукалась об упор, и получив в ответ согласие приходить еще, хозяин начинал все заново с другими.
Помню, как потом, в дождливом и холодном Питере, я сильно тосковал по этому спокойному, наивному городу. А первой моей весной в академии надели мы выданную к майским праздникам летнюю форму. И сразу пошел снег. Пристроив к междугороднему автомату железный спасительный проводок, я, страшно озябший на ветру, — только гимнастерка, — звонил домой. Мать сказала: «Тепло, дети сняли колготки!» Мне захотелось все здесь бросить.
Мать тоже рвалась ко мне. Семья наша к тому времени распалась окончательно. Отцовские наезды становились все реже и все тягостнее.
Мне было пятнадцать, когда вечно сидевшая у подъезда необъятная и вся черная Славкина бабка назвала меня безотцовщиной. Страдал ли я о нем? Наверное, нет: мать любила меня самозабвенно.
И вот она здесь, в Питере. Прежняя ташкентская устроенная жизнь не располагала ее к сентиментальности. «Ах, — говорила она, улыбаясь, — ты даже не представляешь, как было непросто! Контейнер на пять тонн нужно ждать полгода! Такие очереди! Но я отправила только багаж, взяла самое необходимое. Остальное пришлось подарить». Мы оба были легкомысленными. Денег хватило на коммуналку в Финском переулке. Когда я пришел из общежития смотреть наметившийся «вариант», она распахнула мне двери огромной, в 30 квадратов, комнаты с видом победительницы.
— Смотри, смотри! Какие потолки, сколько воздуха, света, какие окна чудесные! И паркет!
Паркет местами ходил ходуном, был совершенно облезлым. В квартире не было горячей воды. Цена была немыслимо высокой для старого-престарого дома.
— Мелочи! — сказала она уверенно. — Ты увидишь, какая чудная у нас хозяйка! И главное — тебе близко! Боткина — совсем рядом!
Потом, когда она купила эту комнату, старая квартирная хозяйка так и продолжала считать ее своей собственностью, а нас — постояльцами. Досадным для меня было, что мать манерой вести себя как бы давала на то согласие. Она отметала мои соображения.
— Нет, нет, — уговаривала, улыбаясь, — с Диной Гавриловной нам очень повезло!
Прошло немного времени, жизнь поставила все на свои места. А моя легкомысленная мать оказалась права. Вместе с комнатой, которую старушка продолжала считать своей, ей стали принадлежать и мы. Все наши беды и радости она загребла в свое старое сердце. У нее был взрослый, женатый сын. Но и для нас хватило места. Она нас полюбила.
И не могу сказать, что чувство это осталось без взаимности.
Ради свободы я сохранял за собою место в общежитии.
В путанице всего, что тогда творилось в стране, эта хитрость мне вполне удалась. А комната в Финском стала пристанищем для всех, кого я тогда любил. Потом, когда я вспоминал эти годы, двор-колодец, старое наше жилище, я думал, что бедность никогда не приближалась к моей матери и ко мне тоже. Она никогда нас не мучила. Даже когда совсем не было денег. Что-то внутри говорило мне: все перемелется!
Потом мать уехала к бабушке: болел дед. Осталась в Кавказской.
А Дина Гавриловна, приняв бразды правления, ходила за мной, как за родным.
В Чечне уже шла война. Питер стал не похож сам на себя. Ворье, мелкие жулики и «менялы» правили бал на улицах. Мой лучший друг, сирота, выпускник Суворовского, завалив сессию, не стал ничего поправлять, а подался в «бандюки». Я сам несколько раз ездил на «стрелки», чтобы заработать зеленый стольник. «Бандюкам» мог понадобиться доктор. Могли, конечно, пристрелить, чтобы без свидетелей... Но обошлось.
На улицах и набережных — толпы цыган. Прилично одетые нищие деловито собирают милостыню на вокзалах и в пригородных электричках. Милиция их «крышевала», а наивные старики несли и отдавали подлецам из последнего.
Но мы еще были прежние, в момент обнищавшие, но не утратившие готовности жить, смеяться, радоваться любой малости. Мы приспосабливались к невозможным условиям под корень менявшейся жизни, пытаясь очеловечить ее новоявленное свиное рыло. Каждый в меру совести давал другому выжить. В электричках, где плата за проезд стала немыслимой, большинство ездило без билетов. Контролеры брали «на лапу» смешные деньги. Каждому «зайцу» без лишних слов отсчитывали сдачу. А следующему контролеру можно было сказать, какому ты уже заплатил. Свои люди! Слава богу, турникетов тогда еще не было. Появились новые запахи. Нюх у меня тогда был собачий. Бомж, бомж! Красивое чужое слово. В прежней жизни его не было. Совсем недавно гордый город обнажил свои мерзкие задворки, но меня это не оттолкнуло. Я чувствовал все это как болезнь, которая пройдет. Никакой другой жизни я себе тогда не хотел. Я нашел здесь свою стаю и был бесконечно счастлив тем, что принят ею.
Я уже выбрал тех, за кем пойду вслед. И главной моей тревогой было — не отстать!
Деньги мне, тогда еще из Ташкента, мать присылала посылками. Пачки трешек и пятерок. Мелкие там еще ходили. Возьмешь пачку, купишь хлеба. Чтобы выжить, многие чем-то торговали. Вот из вагона в вагон по электричке идет со всякой мелочью, вроде губки для посуды, пластыря, китайских фонариков, хороший, рабочий мужик. Не пьяный, но чуть-чуть есть. Видно, что торговля мало его занимает. Он отвлекается, сцепился с кем-то по политике, потом опомнился и, обращаясь ко всему вагону, спрашивает: «А я куда иду?» Весь вагон, понимая его положение, громко хохочет. Я тогда подумал, что мы еще народ! И ничего с нами не сделать. Все заберут, уже забрали, но мы все равно выживем! Однако сильного ожесточения во мне не было никогда. Я всегда знал: все это перемелется!
И вот я уже на последнем курсе. На дворе стоит долгожданный месяц май. Буйно цветут сирени и черемуха. Я проскочил обрывок улицы Лебедева, свернул на Боткина и уже подходил к дверям кафедры, как тут навстречу мне вырулил Боярцев, хирург из четвертой травмы. С ним была Ритка, практикантка из первого меда, задурившая за две недели все молодые головы военно-полевой хирургии. Боярцев был в кураже: он торопился увезти Ритку из опасного места, а чтобы «обрубить хвост», — он был женат, — подмигнул мне, как сообщнику. С какой стати? Я к ним не подряжался! Прямо сейчас и сдам!
В адъюнктской — место, где мы все тусовались днем и ночью, — народу приблудилось сверх всякой меры. Все столы были заняты. На диване, растянувшись во всю длину, спал Свигин. Смирнов ковырял компьютер. Когда я плюхнулся в свободное кресло, поднял голову:
— Кто за Плохотникова ужинать пойдет?
— А что дают? — Рогов снял очки и потягивался.
— Какая разница, все равно — гадость! Саша, а ты что-нибудь принес?
— Принес!
Смирнов благодарно улыбнулся:
— Ставлю чайник!
Свигин сбросил длинные ноги с дивана:
— Ты у нас, Александров, «новый русский».
— С какого боку?
— Каждый день с бутербродами ходишь!
Что правда, то правда! Дина Гавриловна не давала военно-полевой хирургии помереть с голоду. В сумке моей всегда что-то было.
А они, женатые и разведенные, с детьми и без детей, они по-настоящему бедствовали, недоедали.
Дверь нежно скрипнула, и в нее просунулась голова Родионова.
— Александров, тебя Ситников требует!
Потом просунулся весь Родионов, проницательный взгляд застрял на чайном столе.
— Угостить не хотите?
— Нет! — Свигин набил полный рот.
— Вы хорошо подумали?
Мои бутерброды, кому захочу, тому и бутерброд! Карающей рукой я отдал Родионову последний. Он тут же испарился.
Помаленьку разошлись и остальные. Антон пошел в реанимацию.
Было почти девять. Если привезут кого, он мне позвонит. Закатное солнце еще даже не думало об отдыхе. Щедро светило в огромные окна, преображая все изумительным золотым светом. Нигде не светит оно так чудесно, как здесь, на Балтике.
Я уселся за смирновский стол и разложил свои истории болезней. Что-что, а писать я был мастер. За мной уже никто не проверял. Хорошего в этом для меня самого было мало. Валили на мою шею все кому вздумается. Но больше других — Свигин.
Огромный красавец адъюнкт жил беспорядочной жизнью. Мечтал и говорил о великой любви. Но, как чувствовал его я, великая его любовь должна была быть с квартирой в Питере. Смирнов, тоже уже адъюнкт, притягивал его со всех сторон. Высокого роста, сероглазый, но такой худющий! Смущенно улыбался всем без разбору. Мне всегда хотелось его защитить, хотя никто не нападал, все любили. Отец у Смирнова был большой шишкой, жил в Ростове, деньги сыну слал немаленькие. Свигин брал на себя главный труд — все промотать! Оба они считали это совершенно естественным. Стариков своих Смирнов любил нежно, но песен на тему «мой прадед — кот ангорский» не пел никогда. У него была жена — Юлька, совершенная красавица. Закончила первый мед круглой троечницей. Женились они очень молодыми и по великой любви. Но жизнь поменялась к худшему, и у них разрастались несовпадения. Жили в адъюнктском общежитии, в комнате был вечный хаос, который она, Юлька, объясняла свойством людей творческих. Юлька точно знала, что Антону лучше: руководила, направляла... Она напоминала мне дядюшку Барсука из «Поросенка Плюха». Он тоже делал в доме самые важные дела: заводил часы и давал советы.
Смирнов был сосудистым хирургом, а Свигин на хирурга не потянул и занимался сепсисом крови. Еще он отлично пел. Между мною и Смирновым по делу Свигин не стоял. Песни песнями, а сутью всего и Смирнову, и мне была хирургия. Антон был старостой кафедрального хирургического кружка. Руководил нами профессор Богомолов. Редкий человек. Ученый той закваски, которая у нас на кафедре еще держалась неразбавленной. Я?пришел к ним на втором курсе. Антон тут же ввел меня в «дело»: дал побрить брюхо собаке! Потом научил перевязывать, а чуть позже мы уже вместе их резали. Помню, был год собаки по восточному календарю. Наша последняя болела и болела... Антон сказал: «Хоть бы сдохла да новую дали!» Я тогда подумал, что не будет нам удачи в этот год: скольких мы загубили!
Врачи на кафедре курсантов-старшекурсников держали за рабов. Таким был не нами заведенный порядок. Взамен «рабам» позволялось в операционной подходить к столу не только наблюдателями. Ради этого и терпели.
— Тебя Василенко искал. Он хохол?
Адъюнкт хотел прощения за то, что пожалел бутерброд. А я еще не простил... Сейчас я его поучу!
— Хохол! Вася такой хохол, что все остальные должны на него равняться! Хочешь подробно?
— Валяй!
И я начал:
— Мы в лагерях были. Кормили сносно. А он все стонал: «Хуч бы сала, хуч бы сала, а то компот без сахару, а вышни — так тильки дви бубочки плавають!» Я тогда разозлился: всем — ничего, а ему — плохо! Вернулись из лагерей. Я дневальным стоял. Ему мать звонит. Слышу: «Слухайтэ, мамо! Покуда до мени нэ збирайтэся, бо у мени хата нэ белёна». А через три дня я к Федоту за мылом зашел, «у его хату». Обалдел. Все блестит. Потолок, окна, обои — все сам, весь ремонт. Никому не доверял. А готовит! И всегда покормит: «Сидайте з нами повечерять, хлопци! Федот, нихай воны з нами повечерять!» И даже волнуется, что Федот зажмется.
Я добился своего. Свигин понял, на кого он должен равняться в жизни, обиделся и пошел к роговскому столу.
— В марте клиника по городу дежурила. Под утро бомжа привезли. Кончался. Сразу на стол. Володька оперировал.
Это Свигин предлагал мне мировую. Ладно, я не зануда!
— Потом анализы пришли: СПИД у бомжа! Кольчужных перчаток не было. Теперь сам сдает, под стеклышко складывает. Два отрицательных.
Дай-ка я ему сюда припишу! Пока! Отрицательный, но пока... А дальше — как боженька распорядится! Боится! Денежки за риск по крови получал? Теперь пусть боится! Сколько нам «за риск по крови»? Восемьдесят тысяч! Можно курицу купить или водку! За курицу восемьдесят и за хирурга столько же! Скромно, недорого, мать вашу...
Я был при деле, Свигин взял гитару, подстроил, снова лег и запел.
Мы все млели, когда он пел. Голос глубокий, мужественный.
Вы русская? И все оборвалось.
Смычком по сердцу скрипки полоснули.
Я на французском городил вопрос,
А вы по-русски коротко кивнули.
Марсель в апреле, гавань, ветра дрожь,
Цветастых яхт игривое движенье...
Я вспомнил Боярцева и Ритку у входа.
— Месье, ваша русская, месье, час назад уехала с совершенно русским и женатым Боярцевым. Мне жаль вас, месье!
— Боярцев? Убью!
— Убейте, месье! Четвертая травма всегда была очень нахальной. Надо убить! Вы здесь, в клинике, ошиваетесь уже два часа сряду, после дежурства, когда могли бы спокойно спать, а она стоит с ним сейчас где-нибудь в пробке и радуется, радуется! А вы здесь! Ужасно, месье!
— Заткнись! И тебя убью.
— Нет, нет, месье! Боярцева — это конечно! А я — это совсем другое дело! Вас не поймут!
— Дневнички напиши за всю неделю! И чтобы все как я люблю!
Дневничками называли послеоперационные записки каждого хирурга в отдельности, в отличие от историй, где любой мог приложиться. Дело нудное. Никто его не любил.
— Я вам и на будущую напишу, все-все как вы любите, месье! А то — убью!
Свигин хлопнул дверью.
Наутро была пятница. Пятница — операционный день для курсантов.
В раздевалке ко мне подошел Иван Русейкин. Мордвин. Круглый отличник. С виду прост, непритязателен. На самом деле — все не так! Иван стоял на том, что труд решает все! Сам трудился, как никто из нас. Шел к своей цели. В сравнении с ним я был ленивым. Я любил вольную жизнь, все радостные и смешные ее моменты, любил развлечения, дружеские сборища и разговоры. Очень много думал о любви, ждал ее с большим напряжением. Но девушка была у него, Ивана, а у меня не было. Пройдет пять лет. Иван уйдет из армии, выучит французский, выиграет конкурсную на стажировку во Францию и останется навсегда за кордоном. А когда мы снова встретимся, поразит меня результатом своего аскетического упорства: вместо мужиковатого мордвина — спокойный, уверенный молодой господин, и, черт возьми, какая элегантность во всем! А пока мы с ним переодеваемся на проктологию.
— Саша!
— Что, Иван?
— Ты как на кровь реагируешь?
— Спокойно, если не моя. А что?
— Со мной что-то не так. У меня все сразу плывет и в затылке горячо.
— Привыкнешь! Я же в кружке через день собачек режу. И на дежурствах толкаюсь. Привык. А когда первый раз в анатомическом театре грудную клетку сняли, я на пол сел, а Павлов взял и навзничь откинулся. Привыкнешь!
Русейкин благодарно закивал и пошел в операционную. Размылись. Рядом с Иваном вертел головой Крайский. Кожа белая, щечки розовые. Этот чистоплотный и брезгливый зануда в общежитии спал со мной рядом и портил мне жизнь: грыз за неаккуратность. Проктология — это не для него. Он терапевт. В операционной — потому что куда же денешься? А проктология, она и есть проктология! Кому нравится — пусть! Первым ассистентом стоял Василенко.
Хирург дал Русейкину крючок: держите!
Когда занес скальпель, тонкая струйка залила ему фартук. Крайский присматривал, куда бы ему подальше. А тут Русейкин со своим крючком:
— Крайский, подержи, пожалуйста, мне что-то... Мне выйти надо!
Не тут-то было!
— Тебе дали, ты и держи! — И отодвинулся.
Русейкин стал заваливаться, цеплялся за Павлова. Крючок был в его руке! Хирург ошалел от ужаса:
— Крючок!
Павлов, подхвативший Ивана, сообразил, держал под мышки, не опускал. Высвободили крючок. Павлов велел Крайскому подобрать Ивановы ноги, и они понесли безвольное тело на кушетку.
— Нашатырь! — Крайский был в полном отчаянии. Тер Ивановы виски, совал в нос вонючую ватку. Иван морщился и отворачивался. Крайский жалобно поглядывал на Павлова. — Я думал, так, косит!
— Ничего ты не думал, терапевт! — Павлов гневался.
А Русейкин уже сидел на кушетке.
— А если бы крючок вырвало?
— Да не вырвало же! — Быстренько успокоившись, Крайский степенно закрутил флакончик. — Все, Павлов, ты свободен! — бросил он изумленному Сашке и, довольный исходом дела, пошел к столу, к другому краю, туда, где его больше не обеспокоят.
Когда реаниматоры повезли каталку, все повалили к выходу. Павлов меня окликнул:
— Ну, пойдешь вагон грузить?
— Я же дежурный, и спать хочется.
— Так и говори, что спать, дежурный! Крайский за тебя уже все вымыл!
— Да ты что! И лестницу?
— И лестницу!
— Вот умница, вот умница! Тогда еще лучше поспать! Сходи сам, а? Или вот Димку возьми! Точно, возьми Димку!
— Какой ты паразит, Александров!
— Не говори! Мне так стыдно, но с понедельника я новую жизнь начинаю. С понедельника ты на меня, Павлов, не нарадуешься! — И я пошел в общежитие. Ужасно хотелось спать.
Прошлой ночью в приемный покой по «скорой» привезли девочку двадцати лет. Перелом подвздошной дужки. Рыжая, настоящая рыжая! Веснушки даже на веках. Это было выше моих сил. Рыжие сводили меня с ума. Ответственным был Богомолов, и мне было обещано «первым ассистентом». Я ликовал от предчувствия: конечно, потом она меня и выберет! Кого ей еще выбирать? Не Богомолова же! Но «первым» лез Антон. Я разозлился:
— Игорь Матвеевич! Антон меня первым не пускает!
— Разве?
Четыре сердитых наших глаза встретились:
— Да на, на!
Вот так-то лучше! Шил потом все-таки Антон. Но катетер в подключичную вену ставил ей я! Ну и ладно, все равно я ее спасал! Потом мы с Антоном размывались и обсуждали ее ноги. Какие это были ноги, с ума можно сойти, какие ноги! Антон сказал, что муж ее был за рулем и погиб на месте. И что когда очнется, ей этого не говорить. С тех пор прошло двенадцать часов. Давно очнулась. Мне очень хотелось смотаться в реанимацию. Но спать хотелось больше. Потому в Финский переулок я не пошел, а пошел в общежитие. Посплю и побегу на дежурство, то есть к ней.
Я шел по коридору. На подоконнике против нашей комнаты сидел Русейкин.
Он бы давно к нам перебрался, но пятую кровать примостить было невозможно.
— Руся, знаешь, что я думаю? Нет, лучше сначала занять горизонтальное положение. Пишлы у хату, как говорит Василенко.
Я открыл дверь:
— Ух, как чисто!
— Чисто! Я дежурный, вот и чисто!
Открываю холодильник.
— Видишь, и здесь чисто! Везде чисто!
Иван сел, а я растянулся на кровати.
— Я что думаю, Иван... Почему всем нормальным людям так тяжело видеть кровь? Ведь это не только у тебя, Руся. В разной степени, но у всех. Я думаю, что подсознание отторгает насилие в принципе: большая кровь — сознание отключается! А история — сплошные войны! Парадокс! У Фрейда статья есть «Психология масс и анализ человеческого Я». Я даже читал, но тогда я совсем дурак был. То, что у тебя с кровью, это достоинство, но очень высокого плана. В современной среде обитания оценено быть не может. Конечно, на черта оно тебе, хирургу? Но это наверняка можно поправить. Психологи должны понимать в таких делах. Сходи, потом расскажешь. Мне интересно.
— Схожу! Умный ты мужик, Александров!
— Это само собой! Все так говорят!
— Кто? Да кто?
Вот, уже издевается! Невинное обобщение, и все твои заслуги отменяются по суровой статье «Хвастовство». Таковы люди! Но я продолжил свой монолог в духе невинного простодушия:
— Ситников, например. Утром на линейке говорил: я этого умника все равно вычислю! И на меня пялится. Догадался или сдал кто?
— Это про подружку на летний сезон, что ты ему в рекламу заказал?
— Ну да!
— Федот сказал, он в рекламу звонил. Спрашивал, какой с виду курсант объяву приносил.
— Ха-ха! Я в штатском ходил. Никак не успокоится!
— Да они ему уже неделю названивают. Понятно, что дергается. Зачем ты служебный дал? Дал бы домашний, он бы так не скакал.
— А домашний какой смысл? Жена бы дергалась. Ей за что? Нет, все правильно. Ему перед начальством стыдно: курсанты не уважают! Я так и хотел. Руся, ты спать не хочешь? Нет? А я бы поспал! Когда уже Крайский придет? Денег ни копейки и есть нечего. Как я люблю поесть и поспать, именно в такой последовательности!
— Крайский АТМС провалил, слыхал?
— Да ну? Говорил, у него блат: Говоров с его отцом учился.
— Вот-вот! Он и не готовился совсем. Мы в Красном селе сдавали. Кто сдал, лежим на траве. Тепло и тихо-тихо. Крайский в палатку последним пошел. Веселый такой был. Минут через пятнадцать слышим: «Товарищ полковник, никогда больше не говорите, что дружили с моим папой!» И?вылетел. Щеки красные-красные, такой обиженный! Мы молчим. Подходит, а Василенко басом: «Ну шо, Шура? Якы упэхи?» — «Ах, оставьте меня, оставьте!» И помчался. Обхохотались! Ладно, пошел я. На вечер пойдешь?
— А то как же! Скорее бы Крайский стипендию принес. Как есть хочется! Люблю пятницу: все хорошее впереди!
Иван ушел, а я мгновенно уснул. Во сне видел себя маленького и бабушку. Мы бежим с ней домой поздним вечером. Торопимся. Гонится за нами кто-то очень страшный, волшебный. Забегаем в хату, на большой засов закрывает она дверь.
Успели! И обнимаемся от радости. «Жалкий мой, мой родненький», — шепчет она мне.
Никогда не говорил я кубанским говором, хотя родился там, как и моя мать. Но в минуты душевного волнения эта речь становилась мне единственно близкой. В «Тихом Доне» Аксинья говорит сыну Григория: «Жаль моя!» Как чувствую и понимаю я эти несравненные слова! Тот же не выразимый другим словом смысл был и у бабушки: «Жалкий мой, мой родненький!» Вот сказать: «Любимый мой, родной...» — и уже не то, не то! Что-то безнадежно потерялось. Какая-то несказанная грусть, страх потери и прямая, кровная связь открывалась в них простосердечно и призывно.
Уже проснувшись, но еще под впечатлением сна стал вспоминать то лето, когда было мне шестнадцать. Я окончил школу и приехал до поступления в Кавказскую. Первое утро после приезда. Открываю глаза. Низкий потолок чисто выбелен и сияет голубоватым глянцем.
— Ба, а ба!
Никого! Встаю с кровати. На перине белоснежные горы. Убирать кровать не надо. Это не дома. Такое деликатное дело — только бабушка! Этому и научиться нельзя, невозможно! Сначала перину «перебивают», потом расправляют, разглаживают, потом простынь, сияющую белизной, потом одеяло с вышивкой у атласной прорези, потом крахмальное льняное покрывало, особенным образом, с загибом у стеночки. Все ровненько, упаси бог перекосить! Да этого и быть не может! Потом подушки: пуховые, с полями. По три с каждой стороны: большая, меньше, меньше... И до ночного сна к кровати никто не приближается. А днем — на дедовом овчинном полушубке, на полу!
— Ба-а!
— Иду, иду, родненький! — В пеструю занавеску на двери сначала просовывается большая кружка с молоком, потом — бабушка.
— Доброе утречко!
Целуемся. Как мне хорошо! И какое оно доброе, это утречко! Ставни притворены, но солнце рвется внутрь, ложится яркими полосами на крашеный пол, могучий, данный бабушке в приданое, лаковый комод. Летом в хате не готовили. Все на летней кухне. Но и оттуда чую чудесный запах жареной картошки с молодым луком. И к ней обязательно буду
- Комментарии
