Об авторе
Дмитрий Александрович Лагутин родился в 1990 году в Брянске. Окончил гуманитарный класс Брянского городского лицея имени А.С. Пушкина и юридический факультет Брянского государственного университета имени академика И.Г. Петровского. Публиковался в изданиях «Новый берег», «Нижний Новгород», «Волга», «Нева», «Юность», «Урал», «Дальний Восток», «Иван-да-Марья», «Странник», в сетевых изданиях «ЛиTERRAтура», «Южный остров», «Камертон», «Парус», «День литературы», «Литературная Россия», Hohlev.ru, в приложении к журналу «Москва». Победитель многих конкурсов. Лауреат национальной премии «Русские рифмы», премии «Русское слово» в номинации «Лучший сборник рассказов» (2018). Член Союза писателей России.
В поле
Зазвенел тоненько звонок — и прямо перед нами опустился широкий, белый в красную полоску шлагбаум.
Жена вздохнула.
— Ничего, — сказал я, — это электричка, это совсем ненадолго.
Жена промолчала и только погладила ладонью круглый, точно под сарафаном у нее лежал арбуз, живот.
Над шлагбаумом моргали красные сигнальные фонари, слева и справа от переезда из-за рельсов вставали невысокие, по колено, столбики. Из дежурки вышла, обмахиваясь газетой, женщина в оранжевом жилете, облокотилась на перила.
Погода стояла чудесная — в стеклянно-голубом небе разворачивались бледные, полупрозрачные свитки облаков, выгибались, таяли, тянулись к солнцу, которое было еще достаточно высоко.
— Грохотать будет, — сказала вдруг жена, — малыш испугается.
— А мы окна закроем.
Все четыре стекла поползли вверх, я включил кондиционер, по панели потекли ледяные ручейки воздуха. Погасли звуки — и оказалось, что только что пели птицы, шумел по ту сторону переезда сквер, гудели моторы автомобилей, собравшихся сзади нас в длинную сверкающую очередь. Только и осталось что тоненький, переливающийся звонок, долетающий издалека, словно сквозь вату.
— Дуть не будет? — спросил я.
— Нет, хорошо.
Жена потянула ручку, и спинка кресла откинулась назад.
— Включишь музыку?
Я ткнул пальцем в панель.
— Мы будем жить с тобой в маленькой хижине... На берегу очень тихой реки...
Жена улыбнулась, закрыла глаза, могло показаться, что она спит, обняв руками живот.
А я вспомнил, как мы ходили на концерт Бутусова прошлой зимой, как он пел эту песню и зачем-то именно ее посвятил Брянску. Во Дворце культуры яблоку негде было упасть, даже в проходах кто-то сидел прямо на ступеньках, а кто-то еще и пританцовывал, загораживая собой сцену, а на сцене, под колпаком софита, стоял невысокий, скромно одетый человек с гитарой и пел с закрытыми глазами. Зима выдалась снежная, морозная, площадь перед дворцом замело, у стен стояли сугробы в человеческий рост. Еще не доиграла последняя песня, а я уже несся к гардеробу с номерками в вытянутой руке — и спустя каких-нибудь пару минут мы с женой в компании еще нескольких человек топтались перед низеньким крылечком служебного входа. Сыпал снег, качалась над крылечком белая лампа с плафоном, и на сугробы ложились длинные черные тени. Окна по обе стороны от крылечка горели, и кто-нибудь из стоящих с нами все пытался в них заглянуть. Я отдал жене свою шапку, а сам накинул капюшон — и мокрый от снега мех воротника щекотал щеки. Подъехала, шаря перед собой светом фар, машина, остановилась, но мотор не глушили, и он продолжал тарахтеть. Дверь служебного входа открылась, и на крылечко вышел, кутаясь в пальто, Вячеслав. Его тут же обступили, потянули со всех сторон листки для автографов. Мы тоже протянули свой — блокнотный разворот, — Бутусов размашисто расписался, поблагодарил всех, извинился, сказал, что хороший у нас город, приветливый, поднял воротник пальто, со смущенным видом сел в машину, которая тут же заурчала и тронулась.
— Помнишь, как на концерт ходили? — спросила жена, гладя живот.
Я кивнул, она дотянулась до сумки, пошуршала, достала блестящее зеленое яблоко, с хрустом укусила.
В салоне запахло яблоневым садом.
Перед переездом с обеих сторон собрались люди — ждали, когда поднимется широкий шлагбаум, стояли у самых путей. Из-за сквера горели золотыми каплями купола Преображенского храма.
Жена хрустела яблоком, Бутусов пел про безымянную реку, комариком пищал звонок, а я думал о том, что правду говорят — беременность делает женщину удивительно красивой; казалось бы, что и некуда уже красивее, а вдруг загораются румянцем щеки, округляются плечи, на них падают медные кудри, в которые вплетается какой-то живой, тихий блеск.
Сквозь вату и музыку донесся до нас стук колес, и за шлагбаумом замелькали вагоны. В окна можно было разглядеть силуэты — люди сидели, стояли, шли через вагоны, но каждый силуэт поймать взглядом можно было всего лишь на мгновение, и он тут же исчезал за дежуркой.
— Давно мы не были в поезде, — сказала жена.
— Давно.
— А в детстве... Часто вспоминаю. Каждое лето — в Новороссийск. Два дня в дороге — каково?
Я поежился:
— Долго.
— Долго. А тогда вот и не замечала как-то... Так весело было — всей семьей. — Она привстала, посмотрела на людей, стоящих перед поездом. — Как они не боятся? Я бы с ума сошла.
Я пожал плечами:
— Привыкли. — И вспомнил, что и мы в детстве стояли вот так, ожидая. А сейчас и мне как-то не по себе, сейчас я бы на такое не решился.
Женщина в оранжевом жилете зевнула, развернула газету, которой обмахивалась, перелистала страницы, закрыла и снова стала обмахиваться. Потом распрямилась, выглянула через перила на хвост поезда и ушла в дежурку.
— В одном месте был тоннель, — продолжала жена. — Дедушка всякий раз делал вид, что это его рук дело... Ну, то есть он вдруг откладывал книгу или с чем он там сидел и говорил торжественно так: «Смотрите-ка». Потом считал до трех, щелкал пальцами — и поезд влетал в тоннель. Только что солнце палило — и вдруг темень за окном, ветер ревет... Он опять щелкнет — и снова солнце. Я маленькая была — можешь представить. Верила, что волшебство.
И жена рассмеялась.
— Здорово, — сказал я. — А мы все время, как становились на переезде — давай вагоны считать.
— Ужасно неудобный этот ваш переезд.
— Привыкали.
Электричка оборвалась, и странно было видеть вместо каскада окон пустые пути, дорогу, уходящую вдаль, невысокие дома, кроны деревьев.
Жена потянула ручку, села ровно. Я выключил кондиционер, открыл окна, и в салон хлынули звуки. Звонок взял самую высокую ноту и осекся — шлагбаум пополз вверх.
Через переезд ехали так медленно, как это вообще было возможно. Жена хмурилась, держала обе ладони на животе.
Сзади засигналили — заторопили, — я включил аварийку и продолжил ползти. На середине посмотрел налево и увидел светло-зеленое здание вокзала, сверкающий шпиль, а рядом с ним — выгибающийся дугой пешеходный мост, фигурки людей на нем.
— Не разгоняйся, — сказала жена, и в зеркало я увидел, как водитель за мной машет руками и стучит по рулю. — Пусть сигналят.
Когда мы наконец проехали и автомобиль перестало трясти, я поднажал, но тот, что сигналил и махал руками, взревел мотором, вылетел на встречку и обогнал нас, умчался вперед.
— На море сейчас хорошо... — сказала мечтательно жена.
Ее волосы бились под порывами ветра, и оборки голубого сарафана на плечах трепетали, как бабочки.
Мы проехали мимо Преображенского храма — высокого, красного кирпича, — мимо школы, дальше потянулись с обеих сторон домики. Мы ушли вправо, на дорогу без разметки, но еще заасфальтированную, со знаками, медленно покатились по ней и катились довольно долго, пока она не стала сужаться, опадать рытвинами, обрастать шуршащей коркой щебня. Тогда я сполз двумя колесами на обочину, припарковался кое-как, обогнул автомобиль и помог жене выйти.
— Вот бы ты всегда был таким галантным, — пошутила она в тысячный раз.
— Я всегда такой галантный, — в тысячный раз пошутил я, взял ее под руку, и мы вышли на тропинку, которая бежала параллельно дороге, вдоль палисадников.
Теперь уже было заметно, что солнце садится, что сейчас уже не день, а вечер, что запад вот-вот начнет алеть и по нему побегут золотые сполохи. Мы шли в тени берез, но какая тень от березы? Я украдкой смотрел на жену и радовался тому, какая она красивая, и какой у нее замечательный голубой сарафан, и как хорошо, что два года назад мы все же решили пожениться. Из-за палисадников к нам тянула свои ветви сирень, со всех сторон щебетали птицы.
— Я иногда думаю, — сказала жена, глядя из-под ладони на березы, — вот было бы здорово когда-нибудь жить в своем доме. Не в квартире.
Я пожал плечами.
— Потом я, конечно, ловлю себя на том, что для меня свой дом — мечта, сказка. — Она наклонилась, вытянула руку, сложив пальцы щепоткой, и поманила крадущуюся в траве кошку. — Кис-кис-кис...
Кошка встрепенулась, застыла с поднятой лапой, повела ушами.
— Кис-кис-кис...
Кошка медленно опустила лапу и важно засеменила в сторону. Жена выпрямилась, и мы продолжили путь.
— Сказка, которая к реальности никакого отношения не имеет. Ведь так? — Она посмотрела на меня.
Я пожал плечами.
— Что ты все плечами пожимаешь? Тяжело это — жить в своем доме?
Я усмехнулся.
— Как и везде, — сказал я, — свои плюсы, свои минусы.
— Ну а больше чего? Минусов?
Я снова пожал плечами.
— Я от частного дома отвык сто лет назад, — пояснил я. — Я теперь такой же, кхм... горожанин, как и ты. Полноценный, почти коренной. Я теперь вот иду, смотрю по сторонам — и мне все так же непривычно, как и тебе.
— Что, например?
Я повертел головой:
— Ну вот как, например, можно спокойно жить и знать, что к тебе в окно кто-нибудь может запросто заглянуть?
Она задумалась. Потом лицо ее прояснилось:
— Смотри, флюгер!
На одной из крыш вздрагивал, поводя острым носом, черный силуэт парусника.
— Зюйд–зюйд-вест, — сказал я.
Парусник был очень красивый; я подумал, что, если бы он был здесь во времена моего детства, я бы прибегал к нему по десять раз на день — любоваться. Топорщились полукругами паруса, извивался на самом кончике мачты узкий раздвоенный флажок, тянулись канаты, светлели квадратные окошки, бегущие вдоль борта.
Жена удивилась:
— Правда?
— Что?
— Зюйд–зюйд-вест?
Я прыснул:
— Нет, конечно, так, к слову.
Она изобразила возмущение.
Чуть ли не из-за каждого дома выглядывало по кроне: яблони, березы, даже ель попалась — высокая, пушистая. На улице пахло дымом от костров, пылью, яблоками, скошенной травой. Почти на каждом крыльце кто-нибудь да сидел — дети или старики. Протарахтела по дороге бежевая «Волга», уковыляла за угол, прошла — со стороны поля — грузная, вальяжная корова. За ней шагала с отрешенным видом женщина с русыми волосами, стянутыми в пучок, и бронзовым от загара лицом — в правой руке она держала длинный зеленый прут, левой терла бронзовую шею.
За одним из заборов играла музыка, еще издали запахло шашлыком.
— А все-таки, — вздохнула жена, — я об этом думаю. О своем доме. Последнее время, — она погладила живот, с которого и так не убирала ладони, — все чаще. Мне кажется, для ребенка это очень... полезно?
Я посмотрел на нее:
— Ты так говоришь, будто тут глухая деревня. — Я не смог сдержать улыбку. — До центра — пять минут.
— Ну, знаешь... — Она покачала головой. — Долго еще?
— Почти пришли.
Мы и правда почти пришли. Мы свернули в переулок, и тут уже не было никакой тропинки, а была только узкая неопрятная дорога, вся в колдобинах. Дома казались ниже, стояли они теснее друг к другу; прошла по дороге еще одна корова — с блестящими умными глазами. Переулок вильнул, изогнулся, почему-то вдруг расширился — даже проступила в траве тоненькая самостоятельная тропка — и уперся в темно-зеленую стену, сплетенную из крон, стволов и высокой травы. Дорога ныряла под зеленый свод и ухала вниз.
— Наконец-то, — сказала жена. — Только дай руку, чтобы я не споткнулась.
Я взял ее за руку, мы спустились по крутому неровному склону, и перед нами раскинулось во все стороны поле — и не верилось, что оно может раскинуться вот так внезапно, разом, во всю свою ширь.
— Как красиво, — выдохнула жена.
Поле было спокойного желто-зеленого цвета, по нему бежали волны — ветер гладил траву. Далеко впереди темнела полоса леса, а за ней вставала плотная желто-сиреневая гряда облаков. Казалось, что это не облака, а горы, огибающие лес по горизонту. Небо над нами было совсем чистым, и в нем сновали птицы.
— Только я уже устала, — сказала жена. — Мы ведь ненадолго?
— Пойдем обратно, как только скажешь.
— Хорошо. Нам еще в магазин.
Я кивнул.
И мы пошли по полю. Поле вздымалось пологими невысокими холмами, между ними петляла широкая пыльная дорога. Издалека было видно всех, кто идет по этой дороге: сверкала вдали крыша автомобиля, окутанная облаком песка и дыма, плыли не спеша велосипедисты, в обе стороны шагали рыбаки с удочками наперевес.
Слева, в отдалении, на площадке между двумя холмами, мальчишки пускали змеев — белые квадратики карабкались вверх с трудом, то и дело срывались вниз, а когда ловили-таки ветер, застывали удивленно и только вздрагивали, поводя то одним боком, то другим.
Я шел и думал, что вот в детстве я так же, как эти мальчишки, бегал по этому полю — на речку, купаться или рыбачить, или вон к тем футбольным воротам, — что я это поле исходил вдоль и поперек за руку с отцом, изъездил на велосипеде, даже в коляске мотоцикла раз пять тут трясся, рискуя вывалиться, — а теперь вот я иду по нему со своей беременной женой, она гладит свой удивительный живот, точно прикосновениями говорит с малышом, что-то сообщает ему, делится впечатлениями, а я иду, держу ее за руку, и мне кажется, что жизнь — это что-то такое, чего не понять умом, какая-то тайна, загадка и что разгадывать ее бесполезно, потому что сколько ни гадай, а все будешь далеко и самого главного понять, охватить так и не сможешь.
— И вы тут ночью ходили?! — спросила жена изумленно. — Как вас родители отпускали?
Я вспомнил ночные рыбалки, долгий путь через залитое лунным светом поле, дурманящий запах полыни, жуткие разговоры, когда каждый пытается напугать других и при этом не выдать собственного испуга, сладкое, томительное чувство, вызываемое видом звездного неба, крики ночных птиц, издалека узнаваемый шум реки.
Солнце сползало все ниже и ниже, облачная гряда за лесом как-то разом окрасилась в оранжевый, порыхлела, оранжевые клочья отрывались от нее и тянулись вверх, ветер гнал их в нашу сторону. В траве пели кузнечики, в воздухе клубилась мошкара.
— Как на работе? — внезапно спросила жена.
Я с удивлением посмотрел на нее.
— Подали наконец-то документы, — пробормотал я, напрягая память, словно говорил о чем-то ужасно далеком, почти совсем забытом, — думал, поседею с этой регистрацией.
Она кивнула.
— Завтра надо встать пораньше, — вспомнил я нехотя. — Нельзя опоздать.
— Только не хлопай дверями, я постоянно просыпаюсь.
— Хорошо.
Мы подошли к крошечному мостику, выгнувшемуся над журчащей канавой, прошли по нему, держась за кривые металлические перила.
Кричала лягушка, пахло сырой листвой, как после дождя. Над канавой висели в воздухе голубые стрекозки.
— Что скажешь? — спросил я.
— Замечательное поле, — ответила жена. — Почему мы раньше сюда не приходили?
— Ты не хотела.
Она развела руками.
Какое-то время шли молча, а потом заговорили о всяких пустяках, и было понятно, что говорим мы только для формы, потому что надо же людям разговаривать, а на самом деле мы, наверное, если разобраться, молчим. Я говорил-говорил, а сам все смотрел на нее. О чем она сейчас думает? Почему вспомнила о работе? Вот она нахмурилась, вот поджала губы — я ведь, в сущности, совсем ее не знаю, не понимаю и не пытаюсь понять. Но разве обязательно знать человека, чтобы жить с ним душа в душу?
А потом мы вышли к реке, к высокому обрывающемуся берегу, сели, свесив ноги, и стали смотреть, как скользят над рекой ласточки — совсем низко, к дождю.
Оранжевые клочья, отрывавшиеся от гряды, росли, твердели и плыли над лесом, похожие на флотилию причудливых кораблей.
— Что делает карапуз? — спросил я.
Жена рассмеялась:
— Икает.
Я наклонился к круглому, обтянутому сарафаном животу и стал читать стихи:
— Я пришел к тебе с приветом, рассказать, что солнце встало...
Жена прислушалась.
— Перестал икать, — со смехом сказала она. — Узнал.
— Что оно горячим светом, — я повысил голос, — по листам затрепетало...
— Опять икает.
Странно было понимать, что у самого моего лица — новый, незнакомый мне еще человек, что он меня слушает и даже зачем-то икает.
— Что не знаю сам, что буду петь, но только песня зреет, — закончил я и благодарно склонил голову, коснувшись живота виском.
Жена захлопала.
Река негромко шумела, на том берегу сразу начинался лес, деревья толпились, шелестели листвой, из чащи доносился стук дятла. Солнце клонилось к горизонту, светило оранжевым, и казалось, что река, тот берег и сам лес — из янтаря.
Из-под нашего обрыва выныривала широкая полоса песка, спускалась к воде. Я уперся в обрыв локтями, сполз вниз, подошел к реке — туфли завязли в темном мокром песке.
Играли мальки, из песка выглядывали черные, обколупанные овалы ракушек. Пахло летом. Ласточки мелькали перед самым лицом.
Я наклонился, зачерпнул воды, мальки бросились врассыпную. Вода была теплая — про такую говорят «парное молоко». Я потянул рубашку, делая вид, что хочу искупаться.
— Ты чего удумал? — окликнула меня жена.
— Я сейчас!
— Нам идти пора!
Я оставил рубашку в покое, обернулся, сделал грустное лицо.
— Актер без Оскара, — прокомментировала жена.
Я улыбнулся и пошел в ее сторону. Я шел, смотрел, как она сидит на обрыве, окутанная оранжевым светом, как горят ее медные волосы, как она обнимает живот, как качает ногами, и думал — какой матерью она будет? По всему выходило, что она должна быть прекрасной матерью — и от этого на душе теплело.
Я вскарабкался на обрыв и сел рядом. Оранжевая флотилия миновала лес и уже отражалась в зыбком янтаре реки. Солнце тянулось к горизонту, заливались в траве кузнечики.
— Пойдем домой, — сказала жена, зевая.
— Пойдем.
Я помог ей встать, и мы пошли обратно. Флотилия закрыла половину неба, стала вдруг таять, бледнеть, терять очертания, солнце вонзилось в горизонт и замерло.
Мальчишки уже не пускали змеев, людей стало меньше, казалось, что поле засыпает. Березовая рощица вдали дрожала и взмахивала верхушками, трава перекатывалась оранжевой рябью. Звенели у самого уха комары, по дороге, поднимая пыль, промчался мотоцикл с коляской.
Когда мы вышли из-под темно-зеленого свода, улица была готова погрузиться в сумерки — и только скаты крыш сверкали в густых закатных лучах.
Когда мы сели в машину, крыши потухли, потускнели и стали по одной сливаться с небом. Еще сильнее пахло дымом от костров, в домах загорались окна, и сквозь тюль было видно, как за ними ходят люди.
Мы пересекли частный сектор, проползли через переезд — на западе небо еще мерцало бледно-желтым, на его фоне черный силуэт вокзала казался вырезанным из картона — и через полчаса уже ходили по супермаркету. Я толкал перед собой коляску, жена сверялась со списком, под потолком гудели длинные белые лампы, и играла тихая, ненавязчивая музыка, которая нравится, пока ее слушаешь, но которую невозможно вспомнить, если она замолкла. Работали кондиционеры, и пахло всем вперемешку — фруктами, стиральным порошком, соленой рыбой, выпечкой, — хотелось спать, но хорошо было ходить вот так и вспоминать поле, обрыв, реку с ласточками — и все это уже казалось необыкновенным, удивительным и не вполне понятным.
А когда мы вышли на парковку, оказалось, что уже совсем ночь, что ветер застелил небо тугими, грузными облаками и с них сыплется прохладная, колючая морось.
Тем приятней было зажечь свет в крошечной кухоньке, дождаться, пока заскрипит-засопит чайник, и сесть друг напротив друга за накрытый скатертью стол, обжигая ладони о пузатые фарфоровые чашки.
Тот месяц в нашей однушке шел ремонт, и мы жили в квартире жениных бабушки и дедушки — которые снова стали ездить в Новороссийск. Мало видел я квартир уютнее: по стенам картины, на полках статуэтки, холодильник обклеен магнитами, половину дальней комнатки занимает книжный шкаф, в метре от него, у софы, стоит настоящий изящный, прямиком из фильмов про старину зеленый торшер.
Мы сидели за столом, цедили чай и слушали, как воет за окном ветер, — форточка была приоткрыта, занавеска вздрагивала, топорщилась, тоненько цокал по подоконнику дождь.
— Опять икает, — сообщила жена торжественно.
Я помыл чашки, долго воевал с форточкой, которая не хотела закрываться, — ветер разошелся, трепал листву, свистел, выл в арке, — защелкал пультом, пытаясь что-то разобрать на маленьком телевизоре под самым потолком. На одном из каналов обсуждали прозу некоего Казакова. О нем говорили с таким воодушевлением, что я не посмел переключить — сел, открыл пастилу и стал слушать.
Из коридора выглянула жена:
— Опять ешь? — Она подошла, взяла из моей руки розовый прямоугольничек. — Вкусно, доедай скорей. Я спать.
— Я еще посижу.
— Только утром дверями не хлопай.
— Хорошо. Спокойной ночи.
И я еще, наверное, с полчаса слушал, как обсуждают прозу некоего Казакова — пока передача не закончилась. Я выключил телевизор, доел пастилу, прошел по темному коридору к вешалкам, щелкнул портфелем, нащупал в нем записную книжку, вернулся в кухню и записал на чистой странице: «Казаков». Потом я погасил свет, спотыкаясь, вышел в комнату, в которой спала жена, постоял у дверей, слушая ровное, спокойное дыхание. Шторы не смыкались плотно, и по полу, по стенам плавали белые блики — свет фонаря пытался пробиться сквозь сотрясаемую ветром листву за окном и расплескивался. Я на цыпочках прошел в дальнюю комнату, прикрыл за собой дверь и дернул шнурок торшера. Приглушенный желто-зеленый свет лег на софу, стекло книжного шкафа, картины и фотографии, развешанные по стенам. Над софой грозно темнели два массивных деревянных штурвала с циферблатами барометров в центре.
Щелкали на комоде часы.
Я подошел к книжному шкафу, распахнул его и стал водить пальцем по шершавым корешкам — в поисках Казакова. В первых рядах его не оказалось, во вторые я соваться не стал, стянул наугад один из томов Чехова, сел на софу, под торшер, и прочел залпом три рассказа, потом вернул книгу на место, сверил показания барометров — какой-то из них врал, — подошел к окну, отдернул штору и открыл форточку.
Дождь уже закончился — и ветер совсем стих. Двор тонул в густой тишине, и только тут и там вдруг срывались и звенели на разные лады, ударяясь о листву, об асфальт, о лужицы, блестящие капли. Нависал над пятном белого света фонарь. Облака разошлись, и в проталинах белели точки звезд.
В комнатку потек прохладный ночной воздух — опьяняющий, пахнущий дождем, травой и мокрой землей. Я отошел от окна, стал рассматривать мерцающие в свете торшера фотографии на стене.
На одной из фотографий — Новороссийск. Усыпанный галькой пляж, вытягивающийся в сторону волнорез, рябь волн и на горизонте — высокий белый теплоход. На гальке, у самой воды, сидит на корточках, прижав подбородок к коленям, девочка лет четырех, в широкой голубой панаме — перебирает круглые сверкающие камешки. Она, вероятно, и не знает, что ее фотографируют, — так она увлечена. Из-под панамы выныривают светлые от солнца кудряшки, топорщатся непослушно над острыми коричневыми плечиками.
Я вспомнил сегодняшнюю прогулку, реку, мальчишек с воздушными змеями, песни кузнечиков. Вспомнил, как мы стояли перед шлагбаумом, ожидая, пока пройдет поезд. Вспомнил флюгер-парусник.
Скрипнули часы, отмеряя еще один час, — как летит время! Я закрыл форточку, напоследок высунув во двор нос и глубоко втянув в себя прохладный, сладкий воздух, погасил торшер, подождал, пока глаза привыкнут к темноте, — предметы по одному выплывали из мглы, очерченные ниточками серебряных бликов, — и пошел спать.
Пар
Пар был уже не тот. Сырой, он не обжигал, не кусал за плечи, не пробивал ноздри до самой переносицы — он мягкими волнами перекатывался от печи к полкам, струился вдоль темных дощатых стен, обволакивал, густо и тяжело стоял, пропитанный несколькими каплями — не больше чайной ложки! — пихтовой настойки, которые улетели в печь с последним ковшом воды.
— Сыро, — сообщил Серега, проведя по лицу ладонью.
С ладони посыпались на пол капли пота.
— Сыро, — согласился я и втянул поглубже горько-сладкий, густой воздух, который полился в меня как сироп в графин.
Мы сидели на верхней полке, в самом углу, под тусклой лампочкой. Сидели, откинувшись, прижавшись лопатками к шершавой стене. Серега запрокинул голову, долго смотрел на лампочку, потом надвинул шапку на глаза — так, что видны остались только губы и кончик носа.
Над самыми нашими головами, за потолком запиликал тоскливо сверчок.
— Зато посидеть можно, — предположил я.
— Можно.
За это я иногда даже любил сырой пар: можно забраться на самый верх и нагреваться постепенно, плавно, а потом париться спокойно, выпрямившись и подперев макушкой потолок — не скрипеть зубами, зажмурившись, не прокладывать загодя мысленный маршрут между парильщиками, по которому можно будет, дойдя до точки кипения, как можно скорее добраться до двери, не теряя при этом лица.
Я отнял веник от груди и погрузил в него лицо — плотная дурманящая листва обняла щеки, по лбу проехалась, царапаясь, веточка. Терпкий и горький дубовый запах смешался с хвойным — пихтовым, — и у меня закружилась голова.
— Погоди, — крякнул Серега, и лавка под ним заскрипела, — не стучи. Я поддам.
Он слез, расправил плечи, нахмурился и пробасил:
— Мужики, поддам?
Мужиков в парилке — кроме нас — было человек семь. Все они сидели разморенные, красные и блестящие, кое-кто размахивал веником над головой, гоняя по кругу жар.
В противоположном от нас с Серегой углу сидел, выпрямив идеально спину, тощий старик, на одну ладонь у него был надет скребок, и им он громко тер плечи и грудь.
Был еще мальчик лет девяти — невысокий, пухленький, весь розовый. Он стоял рядом с отцом, не сильно отличавшимся от сына по комплекции. Отец сидел, положив ладони на широкий березовый веник, и что-то рассказывал вполголоса. По широкому, мягкому лицу блуждала, то показываясь, то пропадая — тогда лицо принимало как будто испуганное выражение, — улыбка. Мальчик слушал внимательно и раскачивал в руках веник поменьше — тоже березовый.
Когда Серега нарушил вязкое спокойствие парной своим натренированным басом, мальчик обернулся, и я увидел, что на шапке у него вышито вместо обычного «Главный банщик», или «Не парь мозги», или «Царь», — что вместо этого на шапке у него вышито трогательное и даже как будто несколько неловкое: «Я люблю папу».
— Поддавай, — проскрипел из угла старик. — Все одно пар не тот, сушить надо.
Серега потянулся, хрустнул шеей и, оставив веник на полке, спустился к печи.
— Ерохины прийти должны, — ответил кто-то старику, — они и обновят.
Братья Ерохины считались одними из самых яростных парильщиков — при них до верхней полки добирались только самые крепкие. И то сидели сжавшись, втянув головы в плечи.
Серега всякий раз храбрился, карабкался повыше, корчился и шипел, точно на углях, но потом махал с досадой и спускался пониже. Выражение его лица при этом как бы говорило: «Ерунда, а не пар, видал я и покруче».
Я иногда тоже храбрился, полз наверх, но натыкался макушкой на упругую пелену нестерпимого жара и отступал.
Серега при упоминании Ерохиных повел плечами, точно говорящий обращался к нему, а не к старику, пробормотал что-то. Стянул с перильца черпак, зацепил им и оттолкнул заслонку печи.
Из темного нутра выкатилась в парилку, ударилась в колени сидящих и растаяла по углам волна горячего воздуха — точно печь устало вздохнула. Я разглядел круглые бока камней — далеко в глубине, в щелях, неярко алело, — подхватил край затухающей волны веником и, прищурившись, бросил себе в грудь.
— Только много не кидай, — проскрипел старик, стягивая с руки скребок. — Совсем зальешь.
— Не залью, — проворчал Серега, поскреб черпаком по дну таза и дважды плеснул в печь, вытягивая руки и метясь за камни.
В печи глухо зашипело. Серега подумал, зачерпнул еще немного и плеснул в третий раз — и с лязгом потянул заслонку на место. Повернулся и посмотрел на старика, мотнул вопросительно подбородком:
— Ну? Как там?
Старик замер, точно прислушивался, а потом махнул рукой:
— Сойдет.
Я почувствовал, как над головой проплыл жар, ударился в стены, изогнулся и дохнул по плечам. Серега вернул черпак на перильце, взбежал наверх, шумно втянул носом воздух и кивнул:
— Ничего, — и схватил веник — истрепанный, из одних, казалось, палок, купленный еще в позапрошлый раз и доживавший последнюю смену.
Я уже бил себя по ребрам — размахиваясь широко, загребая как можно больше воздуха. Старик отложил скребок и стучал веником по впалой груди — а через какую-нибудь минуту парилка наполнилась звонкими хлопками — звук напоминал стук ливня по листве — и сопением. Серега порыкивал и хлестал себя так яростно, словно злился на несчастный веник и хотел разделаться с ним как можно скорее.
Мальчик, зажмурившись, стоял к отцу спиной, а тот, коротко взмахивая руками, опускал на нее поочередно то свой веник, то сына. Мальчик стоял не шевелясь, но потом пискнул что-то, сорвался вниз, придерживая шапку, толкнул дверь и исчез за ней. Отец отложил маленький веник в сторону, запрокинул руку и зашлепал себя по круглым покатым плечам.
— Хорошо-о, — выдохнул Серега и заработал веником еще яростней.
Под конец он даже по лицу себя хлестанул — и, фыркая, сдувая пот с носа, затопал по ступеням к двери. Я допарился как следует, подхватил деревянную сидушку и двинулся за ним.
— Надо пихтовый притаранить, — говорил я, кутаясь в простыню и на ощупь вытягивая из сумки квас.
— Что?
Серега сидел закинув ногу за ногу и вытягивал из уголка своей простыни одну торчащую нитку за другой.
— Веник, говорю, — пояснил я. — Пихтовый. Простыню распустишь.
Я пшикнул пробкой и с наслаждением сделал несколько больших глотков. Сладко-кислый запах ударил в нос.
— Давно их не видел, — пробормотал Серега, вытягивая очередную нитку.
— К Никитинским привозят, — хрипло отозвался сидящий напротив нас — по диагонали — мужик.
Мужик был лыс, широк, сидел с закрытыми глазами и весь был покрыт розовыми пятнами, точно разрисованный, — у нас с Серегой после парилки так краснели только плечи и грудь.
Кроме нас и широкого мужика, в этом ряду никого не было. Пустые деревянные сиденья тоскливо расходились в обе стороны, выпячивали высокие спинки, блестели призывно крючками.
На одном темнел оставле
- Комментарии
