Об авторе
Георгий Александрович родился в 1951 году в деревне Крулихино Опочецкого района Псковской области. Окончил Ленинградское арктическое училище и Литературный институт имени А.М. Горького. Работал в Арктике, в Рижской базе рефрижераторного флота, после института — литературным редактором в журнале «Шахматы», в издательстве «Лиесма» (Рига). После распада СССР вернулся на родину и работал учителем русской словесности в Теребенской школе Опочецкого района до ее закрытия. Публиковался в союзных и республиканских журналах, газетах, коллективных сборниках. Автор шести книг прозы. Награжден медалью «В память 1100-летия первого упоминания Пскова в летописи».
Член Союза писателей России. Живет в деревне Крулихино Псковской области.
1
Трудно поверить, но звонок раздался как раз тогда, когда он читал у Генри Миллера: «И что может сотворить простой писатель, что не было бы уже сотворено до него? Ничего! Писатель переупорядочивает серое вещество в своем котелке. Он задает начало и конец... а между ними, там, где он что-то перетасовывает, — рождается имитация реальности — книга»[1].
Книга — имитация реальности... Да, совершенно верно, точно в яблочко!
«Некоторые книги изменили облик мира. Но это не более чем переупорядочивание. Жизненно важные проблемы остаются. Можно удалить морщины, но возраст неизгладим».
И тут зазвонил телефон. Звонил родственник из Питера, с которым они были большими друзьями.
— С Новым годом!
Был четвертый день нового года, четвертый день всенародного десятидневного загула, во время которого должно было ехать загорать в Анталию, Хургаду, Шарм-эль-Шейх или в Куршевель, кататься на лыжах в Альпах или хотя бы просто стрелять с вертолета на Алтае последних горных козлов. Но он был дома.
— Спасибо! И тебе того же.
— Чего того же?
— Ну, чего теперь всем желают? Яркого и многократного...
— Понятно. Вали, значит, дома нет?
— Ушла поболтать к подруге, соседке по лестнице.
— Соседка, подруга — это же одно и то же.
— Ну нет! У соседки они берут соль, красный перец, сигаретку, а у подруг уводят мужиков.
— Парадоксально мыслишь.
— Плод холодных наблюдений...
— Наблюдаешь, а писать бросил...
Он чуть было не ответил словами Миллера: «Что может сотворить простой писатель, что не было бы уже сотворено до него?»
— Я понимаю: если роман — там годы надо, а рассказы почему не пишешь? Вон Чехов, Бунин, Куприн сколько их написали!..
— Ну, ты, брат, и хватил — Чехов, Бунин, Куприн!
— А что? Они и на заказ, бывало, писали...
— Писали и на заказ... И Достоевский писал...
— Ну?
— Так ты заказываешь, что ли?
— Да, я заказываю!
— Что ты заказываешь?
— Напиши о нас с тобой. Как мы любили, пили водку и служили родине! Чем тебе не заказ?
— Так муза еще нужна!
— Ну, это ты уж сам как-нибудь. А я потом оплачу... Расходы на музу.
— Ладно, принято, — сказал он, только чтобы отделаться. Не от «заказа», а от разговора с непрофессионалом — брат был технарь.
Подай ему рассказ, как мы пили водку и служили родине!.. Купите пирожок с вязигой! Да раньше все, кто пил, «служили» родине! Это теперь пьем в карман бандитам...
Он бестолково, натыкаясь на косяки, потоптался по пустой квартире, снова уселся за Миллера.
«В глобальном отношении книги ничего не меняют. Равно как и их авторы. Глобальный результат заложен в Первопричине. “...Где был ты, когда Я полагал основания земли”[2]. Ответьте на этот вопрос — и, считай, вы разгадали загадку творчества!»
Где, где?.. Он нервно вскочил со стула, пробежался по комнатам. Известно, где!.. Все там были.
Не дождавшись жены, он улегся в постель, но сон не шел.
«Сама идея творчества — насколько же это недоступно человеческому пониманию! Или его противоположность — хаос. Ведь невозможно даже постулировать такое понятие, как “несотворенное”. Чем глубже мы всматриваемся, тем больше порядка обнаруживаем в беспорядке, больше законности в беззаконии, больше света во тьме. Отрицание — немыслимо... Все рокочет, гудит, толкается, растет, тает, меняется — так было извека. И все — по непостижимым мотивам и причинам, которые — когда мы их признаем — мы именуем законами. Хаос! Что мы знаем о хаосе? Безмолвие!»
Действительно, видимо, в жизни нет никакого хаоса, все упорядочено и диктуется неподвластными нам законами. Мы их просто не знаем, не можем понять и принять и лишь успеваем оправдываться, спотыкаясь и набивая шишки: «Неисповедимы пути Твои, Господи!..»
А творчество — это как раз и есть выбирание, выдирание некой квинтэссенции из хаоса, из общего гудящего потока, создание маленького, милого, очеловеченного порядка! Даже красоты! Но как это происходит, человеческому пониманию недоступно. В голом порядке нет никакой эстетики. Но творчество начинается лишь тогда, когда появляется красота, эстетическая составляющая. Она как шампур, на который нанизываются аккуратные, подобранные кусочки жизни, пропитываются соусом времени или какой-нибудь идеи-дребедени, покрываются патиной художественного оформления — форма! — и вот вам, пожалуйста, презамечательнейшая штучка, пальчики оближешь! Или сплюнешь. Если не дорос.
Сама идея творчества — ему насколько она доступна? Что он сам знает о творчестве? Вот если отринуть весь пласт накопленных знаний и кучу приобретенных профессиональных навыков, то что он знает?..
Бывало, в молодости писалось как бы в легком бреду, в состоянии розового морока. Состояние неземное — едва успевал записывать идущие откуда-то слова, фразы, образы... Сюжетные повороты открывались сами собой... Не все в результате получалось совершенным, но что-то до сих пор остается непревзойденным. И что характерно, ничего из написанного тогда рука не поднимается уничтожить! Листы пожелтевшей по краям бумаги, пробитые на плохонькой портативной машинке, дороги ему так, словно это черновики самого Пушкина. Нет, дороги так, как будто, когда он их писал, над ним стояли, согнувшись, и Пушкин, и Достоевский... Один, сверкая глазами и распространяя тонкий незнакомый аромат духов, драл себя за бакенбарды; другой, надвинув брови на глубоко сидящие глаза, оглаживал сухой костистой рукой жиденькую бородку. Приглушенное дыхание выдавало их присутствие. Они не говорили ни «да», ни «нет», но они были рядом! И это было восхитительно, сродни полету во сне.
Это раз. И еще он знал, что свершающееся творчество доставляет высочайшее удовольствие, удовлетворение особого свойства, которого не понять человеку нетворческому. Удовольствие — род порока, если хотите — для узкого, закрытого круга лиц. Круга избранных. Это два. И что после завершения творческой работы на какое-то время приходит опустошение — это три. В доверительной беседе он мог бы добавить, что оно, как правило, куда более глубокое, чем после коитуса.
Вот и все, что он познал сам, а не выведал у других.
Что тогда на него нисходило? Откуда это проницание, откуда знание? Из хаоса? Если там начало всего... Но каким таким чертом, позвольте спросить? Что мы вообще знаем о хаосе? «Безмолвие! — пишет Миллер. — Это известно лишь мертвым».
И почему лишь мертвым? — нехотя боролся он со сном. Мертвые пребывают в полной гармонии? Ад тоже гармония? Нет, ад — это просто порядок, закон. Это понятно. И чистилище — закон. И рай. Но рай уже и гармония. Хаос не там. Хаос здесь, у нас. Но мы же не мертвые...
Он слышал, как вернулась жена и позвала его:
— Анри?
Ласкательное «Анри» (от Андрея) было у них условным любовным сигналом. Но он затаился и не отозвался. Он представил, как от жены сейчас может пахнуть праздничным амбре из сигарет, вина и, чего доброго, четырехдневной селедки «под шубой», и встречи не возжелал.
То охая, то мурлыча что-то под нос, она разделась и пошла под душ. Под звук тихо льющейся воды, которая струилась там, в ванной, по ее гладкому, как у тюленя, телу, он, словно на мягких качелях, несколькими толчками погрузился в сон. «Где был ты, когда Я полагал основания земли?..»
2
Утром он поднялся достаточно бодрым, ничего не забыв из вчерашнего вечера, и долго не мог понять, почему вдруг он так озадачился этими пресловутыми «муками творца», которых вообще-то сторонился: что ему подвластно, почему, да еще и откуда все берется?.. Ну да, это трехдневное чтение Генри Миллера вздыбило его на шаткие ходули эфемерных рассуждений.
Он положил, как на Библию, руку на том «Нексуса» со стилизованной фигурой сидящей на корточках женщины и сказал негромко:
— Значит, в Европу, к монархам души, «навестить Максима Горького»?.. Дался тебе Горький. Да и умер он уж кои веки. Тоже богохульник был, не хуже тебя, прости Господи. Припасть к истокам, к корням, к головешкам инквизиции... Или ты за праздником, «который всегда с тобой»? Америку ты не любишь, все твои корни в Германии... Вот уж Германия нарожала «монархов души», на любой вкус — спаси и помилуй!
Но ты прав: надо двигаться, идти навстречу жизни, плыть через океан, а не сидеть с двумя сумасшедшими бабами в съемной квартире. «Надо бороться, чтобы не надо было бороться». Вы конформист, сэр, непуганый потребитель самого широкого спектра услуг, просто непотребного спектра, по мне. Ты становишься похожим на тех «бездарных тупых баранов, которых мы так презирали в юности — когда ночами напролет говорили о Ницше, Шоу, Ибсене...». Ты все это понимаешь, противишься, взбрыкиваешь, поэтому и рвешься в Европу — в Париж, в Париж!.. И напишешь там свой «Тропик Рака». Но это же не «Пармская обитель» и совсем даже не «Вертер» — согласитесь, сэр?
«Быть может, я действительно ничего не добьюсь. Быть может, я кончу игрой на тромбоне... Но я не собираюсь плыть по течению. Я бы предпочел проиграть битву — и стать неудачником... (Господа американские литераторы! Вы все заражены бациллой Хемингуэя. И как я вас понимаю!) Я терпеть не могу жить как все, ходить строем, говорить “да”, когда все внутри кричит “нет”.
...Что я мог сказать им на своем белом голубином языке? Что мог сказать любой человек, выросший в атмосфере покоя, изобилия и безопасности, сыновьям и дочерям мучеников (то есть жителям Европы, Парижа)? Вскормленные водами Леты, мы стали неблагодарным племенем неблагодарных потомков с выдранной пуповиной, расой жизнерадостных синтетических рахитиков.
Когда вы увидите нас — американцев — во всей красе, когда услышите нашу сорочью трескотню, вы поймете, что ничего не потеряли, оставаясь там, где вы есть. У вас не будет причин завидовать нашим молодым, свежим телам, нашей густой красной крови. Пожалейте нас, бедных, таких зеленых, хрупких, ранимых, таких омерзительно новеньких и блестященьких! — мы скоро завянем...»
Ох, ох, ох!.. Как бы нам тут не завянуть раньше вас...
Он оделся и вышел после трехдневного сидения дома навстречу жизни, навстречу своему маленькому Атлантическому океану. «Влеки меня, о Неба свет!»
3
Легко сказать: оделся и вышел! А куда, собственно, идти, чтобы встретить ее, жизнь, как событие или как праздник, по Хэму? Кто сейчас ему скажет — куда? В молодости так вопрос не стоял, в голову не мог прийти: где, как вышел, там и жизнь, там ее и кипение, самый водоворот, морок и розовый туман.
Вот, например, как-то он выскочил на улицу в майке и джинсах, и в кармане была одна мелочь. Правый передний был порван, и он часто терял через это деньги — зашить было некогда! — но в левом что-то звенело и чуть-чуть, кажется, даже шуршало. На пиво хватит, и ладно, и он зашумел по бульвару. И через десять минут увидел на светлых брюках идущей навстречу девушки пятно на не очень скромном месте, выше колена, поднял глаза... И встретился с Люськой Мартыновой, одноклассницей, которую, кажется, не видел ни разу после выпускного. Она, по слухам, уже сходила замуж, развелась и сегодня вот тоже шла куда попало в теплом летнем полдне, подстригшись и перекрасившись в блондинку. И это ей очень шло — глазки-то у нее были черненькие! А как же лобок? — подумал он теперь, в текущий момент пятого января две тысячи ...надцатого года. Да плевать на ее лобок, он все равно ее моментально узнал, как и она его. Они приобнялись, как родные, и, болтая о чем попало, пошли дальше. А еще через десять минут повстречали Жору-моряка, шкипера с городского прогулочного катера, который в легком подпитии шел в обнимку с миниатюрной, стройной, как тростинка, девушкой (у Жоры любимым присловьем было: лучше две маленькие, чем одну большую!), в недавнем, как они тут же узнали, гимнасткой и теперь бурно наверстывавшей упущенное за годы изнурительных тренировок, соревнований, сборов, травм и строгих диет. «Они лишили ее детства, — пожаловался Жора, — и это надо поправить».
Жора Люську видел впервые, свою гимнастку знал второй день, денег у него было полные карманы, правда, все мелкими купюрами: рубли, трояки, пятерки, редко мелькал червонец, но все равно — «море», и они, развлекая своих подруг, пошли лущить все встречные кафе и забегаловки, где можно было быстро взять и выпить. Они пили вино, водку, ликер шартрез (гадость!) и ликер «тминный», совершенно прозрачный, с легким медовым оттенком (просто прелесть!), безумолчно трепались и целовали девушек в горько-сладкие от ликера губы.
Потом они «задаром» катались на катере, а к концу дня очутились в новом жилом массиве у кого-то на дне рождения. Как очутились? А черт его знает! Кажется, Люська была приглашена. Причем в самый разгар веселья, а поскольку явились они не с пустыми руками (Жора в последнем на их пути ресторане выцыганил в баре бутылку шампанского), то встречены были бурей восторга. Но спиртного все равно не хватало, и они периодически, скинувшись, отправляли в магазин гонца, напутствуя его под общий хохот все одной и той же, кем-то, кстати, вспомненной народной мудростью: пошли дурака за бутылкой — он одну и принесет!
Пока он братался с новыми друзьями, вдруг очистили стол, и на него запрыгнула Жорина гимнастка и стала выделывать такие па, что одни захлебнулись от зависти, другие завыли от восторга. Ее звали, кажется, Катя. Или Надя. Да, именно так — Катя или Надя. Тут, не стерпев, на стол полез какой-то вертлявый, патлатый парень, может быть, даже именинник, не очень крупный, но все же. Стол, конечно, не выдержал. Катя или Надя, профессионально извернувшись в воздухе, шлепнулась на колени завизжавшим девчонкам, а юнца поймал Жора. Поставил перед собой ровно и вкатил ему такой хук справа, что парень завалился за отодвинутый от стены диван и благоразумно там затих, так что о нем больше никто, кажется, и не вспоминал. А вы спрашиваете, куда идти!..
Потом наконец он услышал, как Людмила перед ним давно уже за что-то извиняется. Оказывается, она встретила за столом знакомого, очень близкого, ну такого близкого, с которым... у которого... и все такое прочее, так что он и обижаться даже не вправе!.. Он оторопело уставился на нее, потом на парня, ее дорогого знакомого, «у которого...», определяя, сможет ли он, как Жора, врезать ему или сам огребет охапку... но, так и не придя к точному и окончательному выводу, махнул на все рукой — подумаешь, ценность какая, Люська Мартынова! Дура набитая — и переключился на соседку справа, давно призывно похохатывавшую у его плеча. Она все время пыталась застегнуть на кофточке третью пуговицу сверху, а на самом деле проверяла, не застегнулась ли она ненароком сама, потому что из разреза выглядывали такие тугие, нежно-сахарные, просящиеся в ладонь, торчащие груди, что все эти пуговицы давно пора было срезать или откусить зубами...
И когда он сказал ей: «Поедем к тебе?» — она, посмотрев на часики, засмеялась. «Теперь не успеем. Я в общежитии живу, через полчаса гостей уже не будут пускать. Может, погуляем?» «Успеем!» — радостно тиснул он ее, заглядывая под блузку. «Жора, дай пятерик на такси!» Жора пьяно уставился на них через стол, пытаясь признать в его новой знакомой Людмилу. «А ты с кем тут?» — «Да вот же, ну, Жора, опаздываем!» — «Молоток! Хвалю!» — и протянул ему сколько-то смятых бумажек...
Но такси не ловилось, частники заламывали несусветную цену, и они опоздали. Она подвела его к темному окну где-то в середине здания и сказала: «Я войду и тебе открою, а ты в него заберешься». «Это как же я туда заберусь?» — качнулся он. Окно было на втором этаже, но в старом доме, довольно высоко от земли. «Ну вот! Все лазят, а тебе не залезть!» — почти обиделась девушка. И он забрался в то окно, сейчас уже не помнил как, но залез-таки! Все лазили — и он не ударил лицом в грязь.
Общежитская кровать чудовищно скрипела и вообще ходила ходуном, так что он боялся, как бы она не развалилась да не прищемила бы им чего. Но остерегаться, как выяснилось несколько позже, следовало другого. Войдя в комнату, она вставила в скважину ключ, но забыла его провернуть — дверь оставалась открытой... Они давились смехом, представляя, как если бы к ним вошла с дозором вахтерша или кто-нибудь из общежитских. А может, кто-то и приходил?.. И новый приступ смеха душил их...
Он мог бы вспомнить таких сумасшедших дней сколько угодно, хоть сто! И никогда не стоял вопрос, куда идти. Жизнь, как река, несла его сама. Время от времени он выскакивал на берег, отряхивался, осматривался, приходил в себя, что-то усваивал, обонял и осязал и снова бросался в поток. То была молодость, и тот вроде бы хаос происходящего был полнейшей гармонией, музыкой с четким ритмом.
Да, с годами поток стал замедляться, закручиваться глубокими отстойными омутами, исчезла бесшабашность, взамен пришли осмотрительность и просто лень. Но все равно и тогда его жизненный ритм, душевный настрой не очень совпадали с общественным. Люди, не таясь, стали исповедовать пофигизм, стадно увлеклись материальными благами, последние романтики сгинули на БАМе, рассеялись, спиваясь, по портовым городам; появились фарцовщики, шабашники и застенчивые, но настырные «несуны», с которыми боролись вахтеры и журнал «Крокодил». Все это в целом называлось вещизмом и должно было осуждаться и высмеиваться, но никому, кроме пропартийных слепых подпевал, не хотелось этим заниматься всерьез. В целом в литературе разлилось «мелкотемье», а народ жаждал о своей жизни крупных тем — разве мы хуже других? Действительно, жизнь-то одна, жалко проживать ее в тиши, серости и бестемье.
И крупные темы не замедлили явиться. «Извольте па-алучить!..»
Колымагу истории тряхнуло так, что она едва не рассыпалась в труху, как та приснопамятная кровать, и не погребла под собой всех и вся.
Воцарился хаос.
Обман стал нормой бытия.
Эгоизм — единственным святым правилом в жизни: «Заботься о себе! Полюби самого себя! Ты этого достоин!»
Последний подлец стал первым героем.
Везде свирепствовала эйфория разрушения.
Убили Жору.
На юге «повстанцы» вели освободительную войну, и независимые СМИ костили армию федералов в хвост и гриву.
А газеты тем временем — ну самое время! — расцвели красочными ню. Все газетные киоски и прилавки вывалили на обывателя тугие груди и задницы размером с барабан духового оркестра. Куда ни посмотришь — везде задницы, задницы...
Свобода приходит голой?
Или свобода приходит с тринитротолуолом?
Кому как повезет.
Отечественной нефтью, деньгами и проститутками оживили Запад.
Туда же потекли мозги.
Одни покупали самолеты, другие стояли в тряпье с протянутой рукой.
Стали пропадать дети, фуры, миллиарды.
Обыватели первых этажей по всей стране посадили себя «за решетку» из арматурного железа.
Одним словом, демократия накрыла страну, как в иной промозглый день смог накрывает Лондон.
А всем обманутым, ограбленным, покалеченным, изнасилованным, убитым и их родственникам (девяноста процентам населения) было сказано: да, демократия у нас пока несовершенна, но надо потерпеть, а в остальном все должны себя чувствовать счастливыми и свободными! Оттого, дескать, и поет душа, что жизнь в колхозе хороша!..
Да-а, это уже тема. И с наскока к ней не подступишься.
За большим как-то не заметили малого — как фабричное общежитие переоборудовали в трехзвездный отель. Но «хотель» не тянул, и его площади стали сдавать под офисы, массажные салоны, салоны красоты, клубы по интересам, а «интерес» у нас, как известно, один... Саму же фабрику обанкротили, а девчонок вымели на улицу. Чем они провинились и куда подевались?.. А они так жарко, так честно, так самозабвенно любили, так неумело, но так честно и бесплатно! От них пахло земляничным мылом, духами «Красная Москва», в их сумочках вы никогда бы не нашли ни презерватива, ни газового баллончика. Они были просто девушками. Людьми. Добрыми и наивными, жадными до жизни, мечтавшими о семье и детях. И все они были комсомолками. И Жора был комсомольцем, а его гимнастка, мастер спорта, вообще членом горкома!
Новые вожди, в основном из политических перевертышей и спекулянтов союзного размаха, жизнь этих девушек — и его всю молодость! — объявили неправильной и стали во всеуслышание потешаться над их идеалами и мечтами. Они-то, может, и сами над ними потешались и верили в их сбыточность не очень — но зачем же так жестоко, размахивая «тайными соглашениями» о каких-то пактах и прочей «секретной» кремлевской брошюрятиной?.. Те девчата с общежитскими чемоданами приданого и их ухажеры — они какое имели ко всему этому отношение? А их родители, посеревшие на заводах и послевоенных стройках? А деды, уложенные в землю без последнего причастия?.. Каким-то чудесно изуверским образом вину нескольких политических маразматиков с их шавками разложили на весь честной народ поровну, выдали по ваучеру вины и велели КАЯТЬСЯ... Это еще уметь надо так все обернуть! Вот спасибо, век не забудем.
4
С такими думами о былом, обходя кучи невывезенного снега, он дошел почти до центра, до улицы Свердлова. В заполошные девяностые свежие власти переименовали ее в улицу Российского Флага. Но в народе новое название не прижилось, язык выговаривать это отказывался, и улица в умах горожан так и оставалась Свердлова. Даже на почтовых посланиях люди машинально писали «ул. Свердлова», и, когда дело касалось заказных или ценных отправлений, возникали проблемы.
Свердлов — кто бы мог подумать! — оказался настолько неисторическим лицом и таким злодеем, что его именем ну никак стало невозможно называть улицы и города. Да что Свердлов! Всех сковырнули с пьедестала. А водрузили туда — кроме самих себя — всего двоих: Столыпина Петра Аркадьевича, монархиста-реформатора, и одного цельного монарха — Александра II Освободителя. Все остальные оказались под большим вопросом — вплоть до царя Гороха, у которого тоже, оказывается, не все было в ажуре, были промашечки и в социальной политике, и в международной, были!..
Богов не осталось вообще. Демократия в них не нуждается, у нее один бог — доллар, он и воспитатель, он и моралист, он и перст указующий, и меч карающий. При демократии каждый может одинаково, поэтому каждый сам себе бог (или хотя бы божок): правый и левый, фашист и коммунист, гомик и артист, педофил и депутат Госдумы, продавец шаурмы и аптекарь, бандит и милиционер, банкир и налоговый инспектор. Милиционер и продавец шаурмы — особенно.
Все предшествующие правители оказались нечистоплотными, криводушными, даже порочными людьми. Они, оказывается, имели малолетних любовниц, побочных жен и детей, тайные счета, музейные предметы роскоши, транжирили государственную копейку в личных целях, не верили в то, что проповедовали, охотились в заповедниках, злоупотребляли алкоголем, страдали застарелыми, зачастую неприличными болезнями, кашляли, сморкались и пукали по ночам под одеялом. Сплошная получалась погань, а не царственный олимп.
М-да...
Зато на смену им пришли просто святые люди, без пятнышка в душе и соринки в глазу! Как снег на голову слетелись ангелы во плоти, «спасители Отечества», а если кто из них и был зачат во чреве, то только непорочным способом — без крику и стону. Случалось иногда, что кто-то из них вдруг безвременно уходил в мир иной. И тогда остающиеся тут «партнеры» (думается, какие у святых могут быть партнеры?) непременно величали усопшего «совестью народа» или даже эпохи, оставляя тем самым народ жить дальше без совести... И вот-вот, кажется, должно было у кого-то сорваться с языка под нетрезвую похоронную лавочку, что ушел-де от нас, о други, сам «отец русской демократии»... Но нет, не выговаривалось, не слетало, титул сберегался в загашнике для неведомого, но искомого лица.
А ведь известно, «что касается тех, кто правит миром, то тут мы и вовсе имеем скопище самых бесчестных, самых лицемерных, вконец изолгавшихся и напрочь лишенных воображения живых существ. Самое удивительное, что у человека еще каким-то чудом сохранилась иллюзия свободы. Нет, куда бы ты ни свернул, дороги везде перекрыты».
На Свердлова же он зашел в новый универсам, где в углу, на небольшом возвышении был барчик с четырьмя или пятью белыми столиками. Он взял себе сто граммов коньяка, цукатов и кофе. Хотя ему хотелось чая.
В кондитерский отдел напротив забегали в основном одинокие дамочки лет тридцати — сорока пяти, надушенные «шанелями» и «камеями» после шампуней генерального спонсора «Евровидения» Schwarzkopf/Henkel, придающих волосам многогранный, переливающийся, мерцающий блеск и даже сияние, с инновационным комплексом протеинов Cell Repair, точно восстанавливающим поврежденные клетки волос, при этом, заметьте, не отягощая здоровые участки. Или распушенные самым незатейливым шампунем с широкой гаммой подкраски Garnier — «Природная забота» производства ЗАО МЭЗОПЛАСТ, Москва, 2-й Южнопортовый пр., д. 35 (при попадании в глаза немедленно промыть их водой) — и ополоснутые бальзамом Londial с защитной формулой цвета, с экстрактами жожоба и абрикоса, господа, когда «уход за волосами становится увлекательным и волнующим занятием», о да, как это понятно! — Нижегородская обл., г. Дзержинск, 5 км Автозаводского шоссе, д. 1, Лонда ГмбХ, Германия.
В деликатных местах они были намыты мылом Dove, состоящим на целую четверть из увлажняющего крема и придающим «ощущение прохлады благодаря приятно освежающему аромату огурца и зеленого чая» (ну и гадость же этот ваш свежий огурец с зеленым чаем!), и проложены для страховки прокладками Naturella (предложение ограничено!) с запахом полевой ромашки — нет веры огурцу!
Умащенные кремами, помадами (только как у Димы Билана!), тушью, макияжем, дезодорантами, прочими смазками и притирками мировых лидеров косметики и туалета и в таком готовом к употреблению, свежайшем виде, подчеркнутые еще и синтетическим кружевным бельем (так, одна видимость) из Турции, Польши и Китая, корректирующими фигуру поясами, подвязками, чулками, колготками, блузками, кофточками, жакетами, юбками до колена, ниже, выше, еще выше колена, яркими шарфами, придающими их облику моложавый, спортивный лоск, бесшабашную современность («Зенит» чемпион?), скрипучими курточками из искусственной кожи, с оторочкой из натурального крашеного меха забитых на шкуродернях грызунов или просто из благородной замши из кож трехнедельных телят или коз (мясо их пошло на фарш, колбасу, для приготовления изысканных блюд в элитных ресторанах или на корм тем же грызунам), — дамочки эти бестолково пялились на горки конфет, шоколада, печенья, рогаликов и крендельков, быстрым косым взглядом окидывали барный подиум: вдруг кто позовет? — знакомый, полузнакомый или вообще одинокий и скучающий мачо, новогодние чудеса ведь еще не закончились, правда? — потом брали какую-нибудь рублевую безделицу, заглядывали в глубину зала и выметывались наружу.
Семейные пары смело шагали вглубь, в самое нутро магазина, к хлебным, сыро-молочным и мясо-колбасным отделам, загружались на трое суток; мамочки, не изжившие девичьих пристрастий, сразу засовывали себе что-нибудь в рот, а отцов ноги сами несли «налево» — к сверкающей, двоящейся в глазах на зеркальном фоне пирамиде вин и водок... У кого тут не набежала слюна?
Многие были с детьми и ввиду Нового года не оставляли их без внимания. Одному мальчугану лет двух-трех, в синем комбинезоне родители купили конфетину длиной как раз в рост ребенка. Он держал ее наперевес, как ружье, двумя руками, видимо не очень-то понимая, что это такое. И все, кто натыкался на него, невольно улыбались — и ребенку, и его щедрым родителям. Андрей Иванович рассмеялся вслух, и парень со спортивной шеей и стрижкой, сидевший за соседним столиком с девушкой, обернулся. Он кивнул в сторону мальчишки, и тогда пара рассмеялась громче его...
5
Без цели, почти машинально, как рыба заглатывает плывущую прямо в рот наживку, он заглянул в небольшой книжный магазинчик, где в основном и продавали-то учебники, карандаши да тетрадки, а не литературу. Продавщица что-то множила на ксероксе единственному посетителю, и он прошел к полкам с книгами. Знакомые имена встречались, о да!.. Это что! Вот как-то в Москве он попал в книжный, конца которому не разглядел, так там вообще знакомых имен почти не встретил — если не считать Пушкина, Жванецкого, Ельцина, Хиллари Клинтон и Полины Дашковой, которую знал лично как Таньку Поляченко, — и вышел на улицу после часового блуждания в полиграфическом пиршестве неведомых имен как оглушенный.
Да-а, и тут все изменилось — как и в колбасных рядах, вывел он тогда для себя. Мир вообще сильно изменился, и надо было держать ухо востро, чтобы не попасть под каток. Литературный же мир стал наружно совершенно неузнаваем. На знакомство с ним у него уже физически не было времени, да и желания тоже. Родства с этим новым племенем талантов, повылезавшим, как тараканы, из темных углов, он не испытывал, брататься с ними «за компанию» не хотел. Для душевного равновесия ему как-то доставало старых добрых имен, и в последние годы если что и читал, то больше культурологические труды, исполненные признанными мастерами. Идолы должны быть старыми, обветренными, намоленными, с рубцами от ран и сколами, помазанные засохшей жертвенной кровью. Все новое, шумное, блестящее — это пена. Когда она спадает, остается все та же спокойная гладь глубокой воды. Даже своих сверстников он остерегался брать в руки без рекомендации, чтобы не разочароваться в поколении — поводов для этого уже хватало. А когда под обложкой с новым именем встречал что-то достойное, был несказанно рад, даже счастлив: жива нить настоящей литературы, пульсирует под навалом всей этой раскрашенной дребедени. «Нас почитают умершими, но вот, мы живы...»[3]
Сам он к настоящему времени понял, что писать во время смуты что-то объективное об этой самой смуте практически невозможно — не хватает дистанции. Если только вот рассказы, как советует двоюродный брат. Но тут требуются особый дар и беспристрастная врачебная холодность, не то получаются не рассказы, а фельетоны — прет из-под пера публицистика, будь она неладна. Но как писать с холодным сердцем?..
А стартовая для работы платформа была более чем питательная: деградация народа, особенно верхушки, когда сладострастное лобызание золотого тельца в блестящее пузцо выдавалось за весь смысл земной жизни, за образ жизни, развал института семьи, поиски спасителей и спасения в чужих отечествах, упадок престижа всех созидательных профессий, профанация образования, первое место в мире по детскому алкоголизму и «просто» неуклонная убыль населения по миллиону в год, то есть превращение русского
- Комментарии