Об авторе
Максим Сергеевич Иванов родился в 1976 году в Минске. Окончил филологический факультет Белорусского государственного университета. Работает в Белтелерадиокомпании. Печатался в республиканских периодических изданиях. Автор книги прозы «Концерт по заявке неизвестного». Живет в Минске.
1
В двадцатых числах марта начались каникулы, но знакомая безотчетная свобода так и не пришла. Хотя еще три месяца назад, в похожие хмурые выходные будни, все было по-другому. Уходя на работу, мать запирала дверь, и Антон просыпался. Дворница за окном шаркала фанерной лопатой, люди в сумерках спешили на работу, то и дело хлопая подъездной дверью, а он вот — лежит в постели и сейчас опять уснет. И как в младших классах дни напролет он во что-нибудь играл, что-то мастерил из конструктора, рисовал или клеил модель самолета или корабля, так в последний учебный год длинными зимними ночами он читал «Тихий Дон», сам пытался писать — один рассказ про курортный роман, другой — о неразделенной любви Бетховена — и, закончив второй, неожиданно за один вечер освободился от любви к однокласснице Кате Таболич, скромной и молчаливой девушке, то приближавшей, то отталкивавшей его весь последний год. Он сделал это без особых усилий, когда возвращался троллейбусом с подготовительных курсов в университете: слишком детской вдруг показалась ему его безответная страсть в сравнении со всем тем, о чем говорили на курсах. И тотчас, по дороге с остановки, едва он вынырнул из арки, маленькая полная луна в огромном нимбе осветила мир, снег засиял в такт каким-то искристым мыслям Антона, и в ушах светлой грустью зазвучала средняя тема второй части Шестой симфонии Чайковского. Назавтра он уже не вспоминал о Кате. А поздно вечером, часов в девять, взял и поехал на станцию метро «Пролетарская» — посмотреть, что там, потому что никогда в том районе не был (и узнал-то о его существовании только пару лет назад, когда станцию открыли). Бродил завороженный по пустынному городку из трех-четырех старых улиц, таких непохожих на микрорайон его детства: хоть это была далеко не Вена, но казалось, что вот сейчас двинется навстречу тень с пелериной и взметнутся из-под цилиндра горящие бетховенские глаза.
За зимними каникулами, вся в слякоти, метелях и многонедельных туманах, надвигалась обычно гора третьей четверти. Сизифовым камнем со свистом скатывался с нее каждый новый день. Чтобы упереться в него, Антон наклонял голову, и глыба заполняла собой весь горизонт. На какую отдушину рассчитывать, если впереди не брезжит ни лета, ни Нового года? Пятый месяц зима и зима, и ты прыгаешь по грязному снегу, разбивая голову о свинцовый потолок... Так было каждый год — но не на этот раз, когда выпускные экзамены и поступление в университет ураганом сгустили небо впереди. Перед этой наступающей неведомой стихией съежилась, обтесалась гора, развеялся туман, у Антона словно выросли крылья, и он бодро взбегал по кручам, устремив взгляд вдаль. Вся учеба сводилась теперь к ожиданию успешного школьного аттестата, к записям под учительскую диктовку ответов на вопросы экзаменационных билетов, а жизнь казалась стрелой, набиравшей скорость по мере приближения к мишени вступительных экзаменов. Что будет за мишенью, когда он пробьет ее в нужном месте и полетит дальше? Он не знал этого, но чувствовал там бесконечный, от горизонта до горизонта, свет, морской штиль, прозрачные теплые волны. И казалось, что все главное теперь происходит не в школе, а на подготовительных курсах к поступлению в университет, куда он ездил три раза в неделю. Вот сидят они, сорок человек, почти студенты, в огромной аудитории, напоминающей кинозал, только вместо кресел — скамьи и парты, и слушают о главном... Лекции заканчивались поздно, иногда и в одиннадцать вечера, но кое-кто из слушателей не спешил уходить (Антон всегда был в их числе) — обступали в фойе преподавателя, засыпали его вопросами. Ночная дорога домой бежала в полусне, тусклыми подземными переходами, в дыме чьего-то курева на остановке, в троллейбусном ознобе, когда закоченевшими руками листаешь книгу... И непонятно было, зачем теперь эти весенние каникулы.
Но они начались. Не хотелось никуда уезжать. А уехать можно было только в Барановичи, к деду и бабушке, родителям матери. Каждый год в высоченных резиновых сапогах он отправлялся там к особой ложбине между дворами пятиэтажек и мерил глубину неимоверных луж с плавающим в них льдом, устраивал палкой ледоход и был счастлив. Счастлив не от самого занятия, но от какого-то особенного в это время чувства свободы и не-спешки, иные, наверное, для этого ездят на рыбалку или уходят в запой. Ценность занятие это имело только в Барановичах и только на каникулах после третьей четверти. В старших классах он, конечно, не измерял уже глубину луж, но то и дело находил повод пройти место их скопления. А сейчас вот не потянуло. Ты полон сил, идешь к цели — какой еще тебе нужен покой?.. В первый день каникул утром он пошел в еловый лес недалеко от своего микрорайона, только оттаявший, уже совсем бесснежный, но еще вовсю пышущий зябкой влагой и гнилью. Из-за тяжелых пластов ядовито-серого бисквита, залепившего небо, солнце показывалось редко, совсем на чуть-чуть, и тогда Антону представлялось лето — длинное и полное тайн, как вся его будущая жизнь. Но солнце пряталось — и ледяной ртутью заливало мир, не хотелось ничего вообще. Вечером он собрался в гости к Ире, коллеге по курсам, поделившейся с ним школьным рефератом. Раньше он почти не замечал ее, но как-то в перерыве между лекциями они обсуждали эти рефераты и она предложила ему готовый — свой.
— Просто так? — удивился Антон.
— Ну, если хочешь, принесешь мне тортик, — ответила она так спокойно, как будто прийти в гости к полузнакомой девушке — распространенная нынче плата за реферат.
Только тогда он присмотрелся к ней. С первого взгляда, конечно, он в нее не влюбился бы, но...
— Было бы неплохо! — сказал он и широко улыбнулся.
О чем он думал, когда шел в сумерках по Тракторозаводскому поселку к дому Иры? О том, что поселок этот, по сути, город в городе — архитектурное чудо, о ценности которого почему-то никто не говорит? Или о том, какие книги любит Ира и совпадают ли их вкусы и взгляды на литературу? Он ничего не знал о той, к кому шел в гости... Или, может быть, он пытался вообразить тех, кто вместе с ними будет есть этот торт? («Люблю “Ленинградский”», — добавила она тогда.) Все перечисленное, конечно, мелькало у него в голове, но главное, чем полны были его мысли и что он без конца представлял себе сейчас на разные лады, это особенная фигура Иры, а именно ее округлый, крупный, выделявшийся на фоне фигур других девушек зад. И за этот факт (он чувствовал теперь) он мог бы простить ей и разницу во вкусах, и неглубокое (как он предполагал, судя по нескольким ее фразам) проникновение в музыку и литературу, и чуждую ему компанию... Но никакой компании не оказалось — они сидели в комнате вдвоем, только мама Иры раза два выходила к ним (и была какой-то прямо прикольно свойской), а в остальное время неслышно возилась на кухне. Литературные вкусы у Иры оказались не то чтобы поверхностными, они были как бы под другим углом — без надлома, без особенной драмы, без тяги к исповедям страдальцев, постигших несовершенство мира, — без всего того, что близко было Антону. Из двух симфоний — минорной и мажорной — она однозначно выбрала бы вторую, но она понимала симфонии! И хотя разность в восприятии мира и искусства ставила крест на перспективе настоящей любви к Ире, ее симпатичная улыбка и глаза, ее ослепительный, в радужных брызгах темперамент и, главное, ее красивый зад — ставили жирную галочку на желании с ней встречаться. И когда он в полдвенадцатого ночи вышел от нее, ему казалось уже, что и он готов принять тот факт, что все по-настоящему красивое, справедливое и ценное в мире скорее побеждает, чем проигрывает.
2
Были девушки, которые нравились Антону больше, чем Ира, но он не знал, о чем с ними говорить. Даже с Катей разговор часто не клеился. Придет к ней в гости, сядет на кровать и молчит; возвращаются из театра — на остановке, в троллейбусе, по пути к дому — молчат. А душа кровью обливается. В этот же раз двум стрелам, не похожим друг на друга, но устремленным к одной цели, вечера не хватило, чтобы обсудить все, что у них накопилось за жизнь.
— Ты так разбираешься в литературе! Может, и сам что-то пишешь? — прищурилась Ира.
Он замялся.
— Вижу, что пишешь! Это стихи? Прочтешь мне?
— Да я почти все сжег... ну, оставил пару...
— Мне о-очень интересно!
Антон, мягко говоря, был ошеломлен. Но тотчас взял себя в руки: посмотрел в окно, увидел там себя, отвел взгляд, уставился в потолок и забормотал:
Мне все видится мостик под звездами,
На котором стояли мы; плыли
Утки — парами, семьями, гнездами
В облаках фиолетовой пыли.
Перед нами чернели туманные
Очертанья пустого завода,
И мерещились отблески странные,
Как игрушечные пароходы.
Он замолчал, но Ира все еще смотрела на него — не двигаясь, ожидая продолжения. Когда-то продолжение было, и не одно, но потом он все варианты вычеркнул: какая разница, что потом? Зачем какие-то выводы? Главное было вот это, описанное в восьми строках.
— Это все, — сказал он, предупреждая неловкость от возможной ошибки Иры.
Она изобразила грусть — мол, так хорошо и так мало...
— А почему завод пустой?
— Так стоят же заводы.
Лицо Иры просияло.
— Прочтешь еще что-нибудь?
— Ну, есть один стих, не сожженный пока.
— Я тебе сожгу! — И в глазах ее появилась какая-то театральная тревога.
Тогда он прочел вот это:
Не суждено мне знать, как любишь ты,
Но все равно любить не перестану.
Довольно мне одной моей мечты —
Горчить незаживающую рану.
Чтоб дни и ночи проводить с тобой,
С другой тобою, с любящей — не с этой,
Чтобы цветы цвели наперебой
В моей душе, твоим теплом согретой.
Чтоб каждый день их подносить тебе —
Трудом, заботой, лаской, добрым взглядом,
Всем, чем еще обязан я судьбе
За то, что ты всегда со мною рядом.
Казалось, еще чуть-чуть — и Ира заплачет.
— И ты до сих пор любишь ее?
— Это не обо мне, это герой пишет письмо в поэме. Поэму я сжег, а письмо пока оставил.
— Я тебе покажу — пока! — Она быстро пододвинулась и хлопнула Антона по плечу. — А для меня напишешь стихи?
«Я не пишу на заказ. Как можно? Да и о чем писать?» — подумал было он, но посмотрел на ее ляжки, обтянутые черными колготками, на красивые икры и ступни с высоким подъемом и лукаво улыбнулся:
— А ты хочешь?
— Конечно, хочу!
Когда он вышел от Иры, на улице было непривычно тепло, пахло оттаявшей землей, весной, каким-то дымом. На бульваре Тракторостроителей не было ни души, почти во всех окнах уже погас свет, и галерея фонарей по пути к метро казалась таким же чудом природы, как деревья, облака, звезды и луна. Он присел на скамью и несколько минут просидел завороженный, глядя на фонари и не столько думая о чем-то, сколько чувствуя эту ночь. Ему захотелось вдруг описать это время и это место так, чтобы когда-нибудь в будущем люди приходили сюда, на бульвар, и говорили: «Вот здесь это было». Одновременно каким-то тайным нервом он чувствовал, что хотя мечты его вполне осуществимы, до их воплощения пройдет еще много времени. Год назад Антон принес две свои поэмы в редакцию литературного журнала. Это был единственный в республике серьезный, регулярно выходивший русскоязычный журнал. Редакцию Антон представлял себе в виде просторного шумного зала, где непрерывно кипит работа, оказалось же, что это темный коридор с глухими дверями в кабинеты — и ни души. Только одна дверь была открыта настежь. В кабинете было светло и пусто, но из противоположного конца коридора навстречу Антону двигалась тень — вскоре она превратилась в мужчину лет пятидесяти, в костюме, с волевым, даже довольно жестким выражением лица. Человек зашел в кабинет, Антон все стоял у порога.
— Вот написал тут пару вещей, не знаю, кому показать.
— Ну, покажите мне. Никого другого здесь сейчас нет.
И Антон протянул блокнот, в который ровным, предельно разборчивым почерком были записаны поэмы.
— Передавать рукопись через порог — не лучшая примета для автора! — Волевой человек широко улыбнулся. — Проходи, присядь.
Быстро пробежав глазами обе поэмы (они были не очень длинными), он поинтересовался, сколько Антону лет. Антону было пятнадцать.
— Ну что ж, скажу тебе прямо, как мужчина мужчине. Опыт у меня большой, и глаз наметан. Ты не станешь поэтом. Не трать сил и времени, найди себя в другом.
— Но может быть, у меня получится в прозе?
— Нет, не получится и в прозе. Но ничего страшного. — Жесткий опять широко улыбнулся. — На свете много интересных занятий.
Со смиренно-поникшим видом Антон поплелся к выходу. По дороге от издательства к остановке он и сам теперь чувствовал, что эти две поэмы точно так же слабы, как все прежние его произведения. Написаны они как-то слишком честно, по-детски, полны пушкинских оборотов, а сейчас так не пишут, нужно быть мудрее, серьезнее, тоньше, что ли, и ему как раз хотелось написать новую вещь, без определенного сюжета, но полную ярких, оригинальных метафор. Она-то и разорвется бомбой и зацепит всех. Смирившись с беспощадной оценкой, вынесенной его поэмам редактором, Антон одновременно никак не мог допустить, чтобы напрасно было вообще все его желание творить. «Если я послушаюсь и остановлюсь, то результата не будет вовсе. А если продолжу писать — может быть, что-то и получится. Да не смогу я вот так просто взять и замолчать!» И решил переключиться на прозу — как будто новый жанр осваивал бы уже какой-то другой автор, не тот, которого раскритиковали в редакции. А поразмыслив еще, он решил перераспределить силы и двинуть свое новое наступление одновременно на двух фронтах.
3
На первом, поэтическом, фронте написана была та самая метафорическая поэма, потом еще одна, затем обе сожжены, а позднее по памяти были восстановлены несколько клочков последней. И за весь год написано только семь или восемь стихотворений, но зато каких! С прозой же поначалу все шло совсем туго. Рука тянулась к перу описать вот этот закат и целующихся на берегу, вот этот двор с кишащей в нем детворой, вот эту мебель в комнате, пыль, застывшую в солнечных лучах, изгибы кованого столика под старинной швейной машиной. Но повествование каждой сколько-нибудь стоящей истории тянуло за собой еще и неповоротливый, скрипучий воз совсем неинтересных Антону сцен — огромные куски текста, без которых произведение разваливалось, но которые у пишущего вызывали одну только скуку. И рука с ручкой не слушалась, становилась тяжелой, как колода. Тщетно он пытался подсмотреть у мастеров слова секрет их неувядающего интереса к написанию всякого эпизода: хорошие авторы писали помногу и хлестко, читать все это было интересно, но самому столько писать Антону было невмоготу... После долгих размышлений он пришел к выводу, что у каждого опытного писателя, наверное, есть свои сверхлюбимые, сверхволшебные сцены, и главное было красиво выстроить их в цепь. Порывшись в себе, он кое-что отыскал — и в итоге проработал все зимние каникулы. Один рассказ, о двух днях из жизни Бетховена, получился хоть и коротким, но уже далеко не отрывком: каждое событие, описанное в нем, каждое положение, фраза и мысль героя как будто отбрасывали луч света на всю его жизнь, а заодно и на жизнь читателя. Этот рассказ Антон и принес в журнал — спустя год после первого визита. За вердиктом редактор сказал прийти через месяц, и теперь, сидя на скамье на бульваре Тракторостроителей, Антон с содроганием сердца думал о том, что этот месяц истек.
На следующее утро он пришел в издательство. По лицу редактора, пригласившего его в кабинет, нельзя было сразу определить, хорош оказался рассказ или плох. Выдержав многосекундную паузу, как делают ведущие телевизионных игр, волевой человек озвучил правильный ответ:
— Что ж, иногда ошибаюсь и я. Способности у тебя есть.
У Антона отлегло от сердца, и он уставился в пол, чтобы скрыть победный блеск в глазах.
— Но хочу дать один совет, — продолжил редактор. — Сколько, напомни, тебе лет?
— Шестнадцать... Почти семнадцать.
— Замечательно. Прямо сейчас закрой тетрадь и отложи ручку в сторону. Когда исполнится тридцать — открывай и пиши. И тогда — милости просим! — сверкнула фирменная контрастная улыбка.
И хотя и эту редакторскую рекомендацию Антон не готов был выполнить на сто процентов, колебавшаяся весь этот длинный мятежный год убежденность в том, что он выбрал для себя верный путь, уже била где-то под сердцем сладким ключом, а остальное было не важно. Писательский путь этот открылся ему как бы между делом два года назад (сочиняли шуточные стихи на уроках) и представлялся теперь длинной, огненной, как хвост кометы, линией, простиравшейся в бесконечность, — чем дальше, тем ярче. Дома он в приподнято деловом настроении сел за стол, открыл полуобщую тетрадь, где была почти закончена повесть о курортном романе, и взял ручку, когда в комнату вошла мать, еле слышными, не свойственными ей, какими-то обреченными шагами, так что он резко повернулся на стуле, бледнея. И так же, как утром редактор, мать выдержала паузу, только на этот раз Антон знал правильный ответ:
— Мы едем в Россию.
4
В России жил отец. В семидесятые годы сорокапятилетний инженер из волжского города Кинешмы несколько раз ездил в командировку в Барановичи делиться опытом в прядильно-ткацком производстве — и познакомился с матерью Антона, студенткой. Училась она, правда, в Минске, но лето проводила у родителей. В Кинешме у инженера были жена и двое детей, почти взрослых, но вот родился Антон. Инженер не бросил семью, но не забывал и о младшем сыне. После института мать осталась в Минске, получила квартиру, поднималась по карьерной лестнице, но замуж так и не вышла. Кинешемская же супруга отца, тетя Шура, убедившись, что муж от нее никуда не уйдет, смирилась с существованием Антона. Отец больше не приезжал ни в Барановичи, ни в Минск, но каждое лето мать на поезде привозила Антона в Москву. Там их встречал отец, и уже с ним вечером Антон садился на поезд до Кинешмы, чтобы целый месяц жить в доме тамошних бабушки и дедушки, давно умерших, — в нем обитали теперь тетя Зина, сестра отца, и ее сын. И хотя ежегодное пребывание его в этом доме длилось всего месяц, Антону казалось, что остальной год жизни, проведенный в школьном Минске, в Барановичах, в пионерском лагере и в деревне у двоюродной бабушки, со всеми играми, работами, заботами, родственниками и друзьями, — только подготовка к бесконечному месяцу на Волге с одинокими прогулками и велосипедными заездами по солнечному, заросшему беспорядочной зеленью городу. Лопухи, орешник, березняк, какие-то кусты а-ля джунгли, трава выше человеческого роста оккупировали этот довольно большой город и даже его центр за пределами главных улиц. В зарослях тонули избы и дореволюционные кирпичные дома, бараки и хрущевки. Микрорайоны там назывались удивительным образом: никаких тебе Северный, Южный, Запад, Восток, а только — Первая Фабрика, Вторая Фабрика, Красная Ветка, Томна. Почему Томна? Кто ее томил?.. Открывался же этот волшебный месяц днем, проведенным в Москве, от поезда до поезда, одновременно с матерью и отцом.
Мать с отцом, сколько он себя помнил, и виделись всего два раза в год: когда Антон ехал в Кинешму и когда из Кинешмы возвращался. Необычным было уже то, что поезд на Москву отправлялся вечером, — Антон чувствовал в этом расчете на целую ночь и следующее утро какую-то особую серьезность затеи, попытку перекинуть жизнь за борт надоевшей песочницы — это тебе не перебежки-однодневки в пионерлагерь или деревню! В день отъезда, пока мать собирала вещи, он долго гулял с друзьями на улице, и мурашки пробегали по коже при мысли о том, что сейчас все разойдутся и лягут спать, а он переоденется и поедет в такси на вокзал. И весь быт вагона-купе связан был у него с мечтами о светлом волжском мире, ожидавшем впереди. Утро же в поезде было самым светлым в году. Мать будила:
— Подъезжаем!
Проводник разносит в подстаканниках чай и сахар в пакетиках. Сосед по купе сворачивает матрас. В тамбуре у туалета кто-то подключил к розетке электробритву и бреется. И вдруг за окнами — городские дома, много домов, пяти-, девятиэтажки. Москва? Нет, какое-то Одинцово. Но близость Москвы ощущается во всем, хотя бы в том, что пригороды у нее вот такие огромные, как это Одинцово. И наконец — она. Метро в первый раз он увидел именно в Москве — в Минске тогда его еще не было. Но больше всего вдохновляли его не метро, не зоопарк, не ВДНХ, не Арбат и не Красная площадь, и даже не очередь за бананами, впервые там увиденными, — каждый год в невероятный восторг приводили его трехзначные номера городских автобусных маршрутов. В этом в первую очередь проявлялась для Антона непревзойденная мощь Москвы, приобщенность этого огромного города к чему-то, казалось, самому важному на свете. И после попадания в этот торжественный, переломный пункт можно было продолжить путь на другую сторону Земли — в маленькую Кинешму, тесный мир простых и добрых родственников, которые никогда не приедут в Минск.
Отец у него и на самом деле был простым и добрым. Не громкий — удаль не пёрла из него, — но и не тихоня. Сидел в стороне за кроссвордом и посмеивался, что-то комментируя, — таким всегда представлял его Антон. Может быть, оттого, что отец был фигурой редкой, праздничной, не проверял уроки, ни к чему не принуждал, не толкался, в конце концов, вместе с ним и матерью в одной квартире, Антон и ценил его больше всех родственников. Отец ни о чем его не наставлял, не отчитывал, не наказывал, но — хотя он был обычным мастером на фабрике среди таких же провинциальных мастеров, жил в половине частного дома, с чужой Антону семьей, — казалось, он все знал, все умел, и у него всему хотелось учиться. Мать с кинешемскими не поддерживала почти никаких связей: кроме отца, изредка переписывалась с его сестрой (с которой никогда не виделась) — в основном перед очередной поездкой Антона — узнать, что у них и как. Антон понимал, что у отца с матерью от их «короткого, но бурного романа», скорее всего, и осталось общего — только любовь к сыну, не давшая им поссориться или забыть друг о друге. В Москве они всё шутили, отец удивлялся новому, замеченному в Антоне, мать подсказывала то, чего тот не заметил, а на обратном пути они менялись ролями, но неизменно вели себя как старые друзья, у которых впереди много времени, чтобы поговорить всерьез. В Минске мать расспрашивала Антона о кинешемских, кто что делал и говорил, но никогда не называла города, в котором жил отец, а о летних поездках сына говорила: «В Россию».
5
Раньше Антон постоянно писал отцу — и получал интересные, дельные ответы, он очень ждал их. Но в старших классах писать стало как-то не о чем, а может, просто жизнь начала обрастать такими подробностями, которыми не хотелось делиться. Два года назад он прочел отцу отрывок из своей поэмы, и тот удивился не столько красоте рифм и ладности стихов, сколько выбору темы повествования (дернуло тогда Антона написать о директоре завода, потерявшем интерес к жизни), и не уйти было от мысли, что отец, скорее всего, не понимает, за что ценить стихи. Прошлым летом отец начал ремонт на веранде в старом родительском доме, менял наличники и рамы в окнах, сколотил новую лавку и стол. Антон помогал ему. И то и дело отец прерывал работу и жаловался на боль в животе. Но в поликлинику не шел. Наконец тетя Шура криками и слезами загнала его туда, его положили на обследование. Тогда первый раз в Москву Антона сопровождала тетя Зина. Потом опять отца куда-то положили — изучали, лечили. Антон чувствовал: вроде бы нужно написать ему, только вот о чем писать? О здоровье спрашивать он стеснялся. Он не мог представить себе отца — опытного, умного — в положении, из которого тот не нашел бы выхода. На Новый год от него пришла открытка, подписанная рукой тети Зины, но Антон не подумал еще ни о чем таком: ну, лежит в больнице, некогда ему. В конце зимы мать проговорилась, что папа болен серьезно и непонятно, сколько еще проживет, но и в этих ее словах Антон услышал больше эмоций, чем правды. А в тот день, когда, воодушевленный, он вернулся из редакции, позвонила тетя Зина и сказала: «При смерти».
Ехать решили сейчас. На похоронах обойдутся и без них. Вагон до Москвы был плацкартный, билеты взяли какие были — на боковушки. Антон все крутился на своей полке и не мог уснуть до утра: не помещались ноги, да и не до сна было. Только под утро провалился в дрему — и тут же ему приснилась комната, стены и углы которой заволокла тьма, так что непонятны были ее размеры и назначение, в центре же брезжил свет и на высокой кровати лежал отец. Он был мертв, умер только что. И одновременно со всепроникающей грустью сна, с его общей траурной атмосферой — как будто камень свалился с плеч у Антона, стало так спокойно и легко, точно он только и ждал этой смерти. Москва встретила их резким, режущим лицо ветром, метелью, они до вечера просидели в зале ожидания на Ярославском вокзале.
— Ну, веди, — сказала мать, когда вышли на платформу в Кинешме.
Антон смотрел по сторонам и не узнавал мест. Снега не было, но вместо привычного июльского мира, обволакивавшего город вечнозеленой душевной аурой, на этот раз, глядя в окно автобуса по дороге на Вторую Фабрику, он встречал только косые и дырявые заборы, какие-то базы и пустыри, напоминавшие свалку, бурелом обнаженных стволов и прутьев в жухлой, по пояс траве и редкие, беспорядочно расставленные по пустырям убогие бараки. И казалось теперь, что прежнее кинешемское лето, представлявшееся окошком в какой-то таинственный взрослый мир счастья, который когда-нибудь он, Антон, изучит и освоит, чтобы жить в нем долго, всегда, — лето это навсегда осталось в мире его детства, а впереди были только вот эти серые, увядшие пейзажи и дорога к смерти.
Отправляясь в поездку, между прочим Антон рисовал себе, как он покажет матери все, что столько лет передавал на словах: Волгу, парк на берегу, старинные улицы центра, тетин двухэтажный дом, почему-то крыжовник и белую смородину, сильно окающего (как бабка) двоюродного брата Мишу — ровесника и когда-то настоящего друга, а теперь малоинтересного парня, курящего и пьющего самогон. А сейчас ему стыдно было за все, что мать здесь может увидеть, хотя она, казалось, ничего и не замечала: сидела рядом на сиденье ЛиАЗа и смотрела в одну точку перед собой. «Если отец уже умер, — подумал Антон, — то и не надо бы никуда ехать». Когда проезжали Чкаловский, напоминавший наши панельные микрорайоны, на него вдруг обрушилась такая невыносимая тоска, что захотелось выскочить из автобуса и бежать назад на вокзал, на поезд, в Минск, где оставалось еще хоть что-то светлое, но как убежишь, когда рядом мать? И в первый раз образ матери вдруг представился ему не образом покровительницы, богини (пускай языческой, со своими причудами), а наоборот, несмотря на внешнюю строгость и какую-то тихую твердость, она показалась еще более беззащитным, воздушным созданием, чем он сам. По девической глупости связалась когда-то с мужчиной намного старше себя и взвалила на себя бремя на всю жизнь... Вот как, например, она будет сейчас смотреть в глаза тете Шуре, ее взрослым сыновьям — его братьям? В кого они с матерью для всех здесь превратятся после смерти отца? А она так невозмутимо смотрит сейчас перед собой... Подъезжая ко Второй Фабрике, Антон решил, что если сон его окажется вещим и отец уже умер, то они не задержатся в Кинешме ни на час — попрощаются с покойным и уедут сегодня же, не дожидаясь похорон. Сражаться за место у гроба он не будет.
6
Двухэтажный дом в Баррикадном переулке на первый взгляд можно было обозвать советским бараком, на самом же деле традиция строительства таких домов — низ кирпичный, верх грубо бревенчатый — была далеко не плебейской: живали в таких и купцы, и дворяне. На Второй Фабрике было этих двухэтажек несколько десятков, ныне благоустроенных, с подведенными водопроводом, канализацией и отоплением, по этажу на семью. А в раннем детстве Антон застал пару лет, когда они ходили в нужник с выгребной ямой, мылись по выходным в бане, а по будням, если была надобность, обливались ковшиком из лохани; под раковиной же у тети Зины в те годы располагалось самое настоящее, в средневековом значении, помойное ведро, куда одновременно сливали воду и выбрасывали мусор. Но тете это не мешало и в то время держать дом в идеальной чистоте. И хотя снаружи постройка (особенно теперь, ранней весной) казалась атрибутом рабочего поселка в худшем его варианте, дожившем до девяностых годов, — едва Антон с матерью вошли в дом, как тотчас перенеслись в кинематографическую атмосферу пятидесятых (буфет в гостиной — как старинная усадьба, металлические кровати с шарами по углам спинок, круглый, накрытый скатертью стол посреди просторной квадратной комнаты) — атмосферу, тщательно поддерживаемую тетей Зиной не то в память о родителях, которых она боготворила, не то как дань лучшему времени своей жизни (сына она тоже воспитывала одна). И теперь, вышедшая им навстречу на веранду, оказавшаяся в марте такой же чуткой, деловито-мудрой, каковой бывала в июле и августе, тетя Зина и Миша, надевший очки и выглядевший из-за этого как-то даже немного интеллигентно, одним своим видом вернули Антона на землю. Несмотря на скорбную причину приезда, мать с тетей, обнявшись, даже заулыбались друг другу. Но главное — отец был жив.
Каждое лето, когда Антон только приезжал в дом тети Зины, разложив вещи по отведенным ему полкам, умывшись и позавтракав, он чувствовал прилив той головокружительной свободы, за которой и ехал сюда, за тысячу километров, — не свободы лежать на диване, а свободы деятельной — ее хотелось проживать: вдыхать этот древесно-печной, со сладковатой гнильцой, запах на веранде (подобии сеней, только на втором этаже, куда сразу от крыльца вела крутая лестница); казалось, запах этот, никогда и нигде Антоном больше не слышанный, как появился в год постройки дома, в начале века, когда в первый раз затопили печь, так и остался навсегда. Хотелось взахлеб объезжать на велосипеде расчерченную как бог на душу положит сеть таких знакомых и таких все же чужих, расхлябанных, бугристых, в лужах и гравии улиц, отсюда и до самого Чкаловского, а потом, может быть, оврагами, переездами, мостками нагрянуть и в город (так называли здесь центр). Но главное — что в ряду всех возможных аттракционов играло такую же роль, как в Солнечной системе Солнце, — была Волга. Кинешемцы советуют для ее обзора особое место — Волжский бульвар, тенистую аллею на высоком берегу, с цепью старинных домов на одной ее стороне, роскошью своей немыслимых в советской провинции. На этой набережной назначались свидания, проводились пленэры, здесь прогуливались купцы из «Бесприданницы». Но в детстве место это Антону не нравилось: к воде не подойдешь, не искупаешься... Он любил те неброские выходы к берегу, в обход гаражей и фабричных заборов, между цветущими репейником и крапивой, «с заднего двора», где прятались узкие дикие пляжи, в жару полные людей. И стоило зайти в воду, как уже и сам вид Волги, ее почти морская, многокилометровая ширь, достигавшая стольких городов и земель, как будто говорила: «Вот я — твоя дорога». И верилось, что когда-нибудь ты уплывешь, улетишь, умчишься через километры и годы к сияющему свету вдалеке... Только теперь перед Антоном была совсем другая дорога.
Отец лежал у себя дома и почти не вставал
- Комментарии