При поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
119002, Москва, Арбат, 20
+7 (495) 691-71-10
+7 (495) 691-71-10
E-mail
priem@moskvam.ru
Адрес
119002, Москва, Арбат, 20
Режим работы
Пн. – Пт.: с 9:00 до 18:00
«Москва» — литературный журнал
Журнал
Книжная лавка
  • Журналы
  • Книги
Л.И. Бородин
Книгоноша
Приложения
Контакты
    «Москва» — литературный журнал
    Телефоны
    +7 (495) 691-71-10
    E-mail
    priem@moskvam.ru
    Адрес
    119002, Москва, Арбат, 20
    Режим работы
    Пн. – Пт.: с 9:00 до 18:00
    «Москва» — литературный журнал
    • Журнал
    • Книжная лавка
      • Назад
      • Книжная лавка
      • Журналы
      • Книги
    • Л.И. Бородин
    • Книгоноша
    • Приложения
    • Контакты
    • +7 (495) 691-71-10
      • Назад
      • Телефоны
      • +7 (495) 691-71-10
    • 119002, Москва, Арбат, 20
    • priem@moskvam.ru
    • Пн. – Пт.: с 9:00 до 18:00
    Главная
    Журнал Москва
    Поэзия и проза
    Простые вещи

    Простые вещи

    Поэзия и проза
    Ноябрь 2019

    Об авторе

    Владимир Куницын

    Владимир Георгиевич Куницын ро­дился в Тамбове в 1948 году. Окончил философский факультет и аспи­рантуру МГУ. Работал на «Мосфильме», во ВНИИ теории и истории кино, в журналах «Литературная учеба», «Советская литература», обозревателем «Литературной газеты». С 1993 по 1998 год вел авторские пе­редачи в эфире радио «Маяк». С 1998 по 2014 год работал на Цент­ральном телевидении. Лауреат премии «Литературной газеты» (1986), премии имени А.П. Чехова (2008), журнала «Моск­ва» (2019). Член Союза писателей России.
    Живет в Москве.

    Явь

    Я вошел в реку по колено, по пояс, как завороженный глядя на песчаную косу прямо передо мною, метрах в десяти. На этот золотой плавник сказочной рыбины, всплывшей точно посередине реки. Река почти незаметно двигалась между берегов, неуловимая, как амальгама. Вода была так прозрачна, что отражала на дне тени облаков, мою тень, тень ивы, за руки которой я хватался, соскальзывая в воду.

    Дно реки из чистого песка пересекали, как в пустыне, барханы подводных холмов. Тут и там, словно приклеенные ко дну, упрямо стояли против течения пескари, похожие на забытые словами знаки препинания. Сами слова река увлекла по течению, оставив в «кавычках и запятых» уже утраченные смыслы вселенского круговорота.

    Мне нужно было проплыть над глубиной десять метров. Всего два года миновало, как отец, пытаясь разом научить плавать, выбросил меня из лодки, когда мы почти причалили к острову Эльдорадо, омываемому водами рек Цны и Оки. Я доплыл, осязая сверху десницу отца, чуткую, как лапа коршуна, но все же у самого берега нахлебался и, главное, в какой-то момент внезапной паники ощутил под собой глубину как мир, враждебный моему существованию.

    И потому я стоял по грудь в реке, глядя на золото горящей на солнце песчаной косы как на желаемую добычу, чтобы овладеть которой, нужно сейчас всего оттолкнуться ногами и пролететь над неведомой глубиной.

    Я оттолкнулся и в один миг оказался посреди реки, над всем миром, над рекой, сразу между двух берегов, над самим солнцем и облаками! На гребне золотого, горячего песка, по которому можно было бежать вдоль ускользающих вод реки, словно в волшебном сне сбывающихся желаний!

    И вот до сих пор мне снится этот раскаленный солнечный день, который когда-то был пережит как счастливый сон, а теперь снится, как явь. Снится так, как и было: я разбегаюсь сначала по песку, потом бегу по щиколотку в воде, вздымая сверкающие брызги над головой, уже весь охваченный со всех сторон золотом, серебром и синевой неба, а потом бросаюсь в реку и вижу небо из-под воды, как с изнанки своего восторга, в котором душа настолько едина с телом, что кажется, ты лишь сейчас и родился на свет...
     

    Славик

    — Ты кто?

    Я открыл правый глаз. Передо мной стоял человек выдающейся белобрысости, лет пяти, с пластмассовым на груди биноклем.

    «Японский шпион», — собрался ответить я, но сдержался. Вовремя, потому что взгляд у малыша был честным и неподкупным, каким и должен быть взгляд у настоящего прокурора. «Ну вот и совесть твоя пришла! — начал глумиться внутренний голос. — сейчас в пластмассовый бинокль примется тебя рассматривать!» Я посмотрел на кибальчиша, открыв оба глаза.

    Тот не сморгнул.

    Голос внутри не без удовольствия заблажил под Качалова: «Выжмет, выкрутит до последней капельки душу со своим “ты кто?” и вывесит под прищепкой, как кальсоны! Как ветер ночной, залетит во все щели, выстудит! Развеет все курганы иллюзий, что наметал ты сотни лет!»

    Малыш ждал ответа.

    В его молчании сквозило моральное превосходство, хотя он и не слышал болтовню, которую, как сметану, взбивал мой внутренний Актер Актерыч.

    — Как зовут?

    — Славик.

    — Славик, а тебе зачем?

    Славик задумался. Видно, искал причину своего любопытства и не находил.

    — А знаешь, Славик, кто я?

    — Кто?

    — Я, Славик, Гарри Поттер. Только я, пока сюда летел, сильно состарился.

    И тут «суровый» белобрысый Славик враз раскололся! Не просто развеселился, а выставил перед собой растопыренные пальцы со знаком Виктории, начал дрыгаться и извиваться в стиле «твист-ту-гейн». И нарочито гигикать, с явной издевкой над моей банальной выдумкой.

    Меня это с облегчением умилило. Я сидел и подхохатывал этому притворщику, кивая головой — мол, да, да, вот оно как, видишь, как оно?

    Мальчик Славик убежал так же внезапно, как появился, кривляясь на бегу и громко что-то гундя. Я откинулся на спинку скамейки. Мне как-то тоже стало задорнее. Я подумал: хорошо, что вот есть же такой мальчишка!

    Потом подумал, с удовольствием жмурясь на солнце, что теперь, зная о юмористических способностях мальчика Славика, я бы закрутил на его вопрос «ты кто?» что-нибудь посложнее Гарри Поттера. Сказал бы, например: «Фрезеровщик третьего разряда». И как бы он вывернулся? Да никак!

    Хотя...

    «Кто ты, Славик? Славик, кто ты?» Я поднялся со скамейки и пошел, напевая: «А ты сам-то кто ты будешь, сам-то ты, сам-то ты...»
     

    Ювенальная история

    Не буду скрывать — пороли меня в детстве. Сперва мать с отцом «воспитывали», а позднее, в процессе освоения жизненного пространства и времени, подтянулись к вразумляющим колотушкам чужие люди.

    Ничего не нашли папа-мама веселее для заскучавшего после войны фронтового ремня, как жечь им по ягодицам своих же наследников: меня, первенца, потом неожиданно для меня появившегося следующего кандидата на порку, а затем и третьего. На третьем выдохлись. Когда младший брат Ванюша чудил уже в якобы сознательном возрасте, с искренней скорбью в голосе мама сетовала: «Мало тебя порола в детстве!»

    О как! Чудесная, скажу я вам, педагогическая мысль!

    «Итак...», как любила приговаривать мама, нашаривая рукой ремень — приведу в качестве иллюстрации к выше заявленному всего один личный эпизод, напрямую касающийся затронутой темы. Он не исключительный, даже рядовой, просто первым постучался наружу из чулана подкорки.

    Лет эдак в семь ранним утром пристроил я на плечо самодельное удилище и скрытно переместился из дома на речку Цну, которая неспешно протекала практически параллельно главной магистрали города Тамбова — улице Советской, но внизу, под косогором. Да она и сейчас течет там же, если подумать.

    А вернулся в темноте, часам к десяти, почти что после вечернего клева, с единственной, но довольно большой красноперкой, величиной в половину моей ладони!

    Мама, зареванная, с растрепанными волосами, что напугало особенно, поскольку растрепанной я ее пока не видел в своей недолгой жизни, встретила меня за пару кварталов от дома. А папа встретил на пороге, через который мама меня перетащила, с яростью обхватив запястье именно той руки, в которой и была зажата счастливая красноперка. Ее я держал перед собой как неопровержимое доказательство удачной рыбалки, а одновременно и как оправдание, защиту от отеческого ожесточения. Между прочим, сразу после заката солнца, еще на реке, я, будто в озарении, спрогнозировал родительское насилие почти в деталях.

    Мама сумрачно достала с платяного шкафа папин офицерский ремень и принялась сосредоточенно, молодо распаляясь по ходу дела, хлестать меня ремнем по спине и ниже. Маме тогда было едва тридцать лет, она была очень сильная. У нее был вообще-то «сибирский» характер, как однажды отметила с оттенком осуждения тетя Мотя, обкомовская уборщица, незаметно проживавшая в одной из смежных комнат нашей общей для всех коммунальной квартиры.

    Я вначале терпел. А потом протестно заорал на весь четырехэтажный двухподъездный дом, и крик мой улетел выше старого тополя, дружелюбно положившего верхнюю лапу на крышу дома, улетел на улицу Интернациональную, по которой следовали чаще всего прямо от вокзала приезжавшие в Тамбов люди, и, возможно, кто-то из этих людей даже слышал и запомнил нечеловеческий вопль истязаемого мальчика. Запомнил, быть может, как нехорошо характеризующую этот город примету. Живое доказательство домостроевской архаики местного быта...

    На следующий день, предварительно порыдав ночью в щель между кроватью и стеной, я убежал из дома. «Вот умру, сами обреветесь!» — собственно, это было все, что я вынес из родительской экзекуции. Все смыслы и контексты...

    Меня нашли на вокзале, за путями, в тупике с полуразвалившимися «столыпинскими» вагонами, в компании двух пацанов, живших рядом с кладбищем, а учившихся в моей начальной школе номер четыре.

    На этот раз из своих по тогдашней моде широченных и полосатых брюк вытянул узкий ремень отец. Но хлестнул он без маминой «свежести чувств». Наверное, мама сказала ему предварительно: «Твоя очередь!» Папа ударил раза два, без педагогического огонька, формально, и перешел к вербальному эндшпилю. Он взывал к сознанию. Но сознание мое было погружено во мрак беспросветной обиды. Я стоял перед отцом и, сильно наклонив голову, показывал ему свою мускулистую шею. Незадолго перед этой серийной поркой я приметил в зеркале, что, когда наклоняю голову вбок, шея моя мужественно вздувается жилами, и мне почудилось, это выглядит устрашающе для всех без исключения окружающих людей.

    Отец взглянул на мою «мужественную» скособоченность с опаской. Задумался, присмотрелся внимательнее и отпустил на свободу от греха подальше. А я подытожил тогда с некоторым научным удовлетворением: «То-то!»

    Не могу сказать, что пороли меня (как сидорову козу!) редко и исключительно по большим праздникам. Но могу сообщить, что, в отличие от наказаний, которые переносили мои двоюродные братья-близнецы, сыновья маминой старшей сестры, тети Дуси, я отделывался легко! Меня, считаю, почти «интеллигентно», практически предсказуемо потчевали папиным военным ремнищем. А вот зеркальных близняшек Сашку и Вовку Ченцовых, всего на год старше меня, тетя Дуся наказывала, на мой взгляд, дико! Тетя не прибегала к ремню, она прибегала ко всем подручным предметам, способным, на ее «педагогический» взгляд, нанести наиболее суровый физический урон, с последующим, на ее взгляд, блаженным у наказуемых просветлением сознания и совести! Конечно, без фанатичного азарта увечья. Нет, условные ограничения допустимого насилия блюлись. Но тетя Дуся была заметно темпераментнее мамы и походила на разъяренную волчицу, когда хлестала своих лобастых волчат по лицу и всему, до чего могла дотянуться руками или предметами, прыгающими в руку.

    Сашка — старший, поскольку родился на полчаса раньше Вовки, — в моменты наиболее удачных материнских жестоких попаданий смеялся тете Дусе в ответ. Скорее даже не смеялся, а скалился и с угрозой говорил: «Ну, давай еще, давай! А мне не больно! А мне чихать!» И тетя Дуся от этого впадала в ярость, от которой Вовка прятался за Сашку, а Сашка «ломал» мать своим издевательским смехом, размазывая по щекам кровь, текущую из губы или носа. По сути, это были драки, потому что Сашка, именно Сашка, — отбивался. Он выбрасывал вперед кулаки, останавливая материнский напор, тоже хлестался кистями рук, и порой его смех казался рычанием.

    Особую пикантность этим стычкам придавал тот факт, что обе сестры (в белорусском девичестве — Кобак) имели педагогическое образование и работали по прямой специальности: мама в школе, а тетя Дуся директором сиротского интерната в Арапове, под Тамбовом.

    Но была одна особенность, о которой стоит сказать подробнее, дабы все же смягчить, а частично и оправдать родительское насилие, сдержанно описанное мною выше.

    Время!

    Особое время послевоенного, по-своему мучительного возвращения в мирную жизнь, с оглушительным пониманием неимоверных потерь в войну и обжигающего, почти лихорадочного усилия быть и подняться!

    Тут важны детали.

    Например, тетя Дуся растила троих детей в одиночку. Как у многих тогда, кормилец Ченцов после тяжких ранений прожил всего ничего.

    И еще — целый океан покалеченного народа колыхался по городу, замирал на углах, вокзалах, базарах, перекрестках, с фуражками и шапками на коленях, с медалями и орденами на застиранных гимнастерках. Без ног и рук, на самокатных, подшипниковых тележках, обожженные в танках и самолетах! Враз отодвинутые от главных путей, они собирали людскую милостыню, чтобы поесть и забыться среди таких же. Много позже сообразил я, что были это не старые, а вполне еще молодые мужики — тридцати, тридцати пяти лет, ровесники отца.

    Как не вспомнить и тогдашние дворы? В каждом, почитай, выёживались по пьяни свои, местные уркаганы. По их татуировкам с малолетства постигалась нами «народная живопись» — в буквальном значении этих культурных слов. Судьба и вера божьего раба декларировались синей тушью и горячей иглой — по живому еще телу! И до конца сосчитанных на небесах дней уже было не вытравить эти «письмена судеб», «послания потомкам», своего рода «кумранские рукописи» улиц и застенков!

    Еще разъезжали по городу «черные воронки», когда-то бывшие хлебные фургоны, перемастаченные под арестантские камеры на колесах. Отслеживая их сумрачными прищурами, «расписные» мужики цыкали сквозь проломы в зубах бурой мокренью, вновь задыхались адской самопальной махоркой и втирали в землю голыми пятками свою же слюну, ловко завернувшуюся в пыль, как в бабьи пуховые платки.

    А в сарае соседнего двора, скажем, чинно-смирненько стоял в это же самое время трофейный германский мотоцикл с коляской — марки «БМВ». Его хозяин, бывший гвардии танкист Василий, иногда по вечерам выкатывал немецкое изделие из сарая, надевал на голову танковый шлем, правой ногой лягал сверкающий сталью рычаг стартера; мотоцикл охватывала припадочная дрожь, врубался пулеметный мотор, и весь двор начинал грохотать и синеть от красивых, павлиньих хвостов дыма! Василий отстегивал брезентовое покрытие коляски — туда залезало нас трое. А на заднее сиденье, за спиной, садился его чумной от счастья сын Валерка, и мы выезжали со двора на Интернациональную, чтобы оглушить всех на Красной, Коммунальной, Базарной и победно возвернуться домой!

    Естественно, Василий был нашим кумиром. После праздника мотоциклетного проезда мы сидели в летних сумерках на бревнах, Василий курил, а мы по очереди надевали его фронтовой танкистский шлем, разглядывали наколки на руках, вздрагивающие на груди портреты вождей, мощные бицепсы с толстыми синими венами и гордились, что Василий живет тут, с нами. Самый сильный силач в городе! Эта аксиома не обсуждалась.

    Ребята рассказывали даже, что, ей-ей, видели, как он однажды воткнул в свою толстую вену, прямо у плеча, швейную иглу. Игла, как по реке, проплыла сквозь бицепс, локтевой узел, и сама выскочила наружу прямо там, где начиналась вся в мозолях ладонь Василия!

    Один только человек на свете не давал мне до конца поверить в безусловное величие Василия — отец! У отца тоже была татуировка: морской якорь между большим и указательным пальцами. На якоре были заметны попытки свести наколку. Но безуспешные.

    Я не выдержал мучений любопытства и спросил как-то отца, мог бы он запустить себе в вену иглу, чтобы она от плеча прошла по синей жиле до самой ладони. Папа только взглянул на меня, а затем подвел черту без аргументов: «Африканская дурь!»

    И вот когда мы опять сидели вокруг Василия, любовались его «фашистским» трофеем, во дворе появился папа. Еще на подходе отца Василий вскочил, вскинул руку к танкистскому шлему и вдруг почтительно- задушевно поприветствовал: «Здравия желаю, товарищ капитан!»

    Тут-то я и увидел, что наш дворовый кумир моему отцу по плечо, не выше, хотя папа завсегда сутулился. А по тому, как стоял рядом с папой Василий, как не спешил садиться на бревна, пока отец шел к дому, пыхая папиросой «Казбек», я догадался, что мой папа у танкиста, похоже, в большом авторитете. И снял с повестки вопрос, кто сильнее.

    Вот и спрашивается: что я мог возразить отцу, когда он вытягивал из штанов ремень, дабы провести со мной «доходчивый» педагогический урок, если даже гвардии танкист Василий, героический фронтовик, притаранивший фрицевский мотоцикл в Тамбов из самой Германии, так его уважал? А?

    А матери что было возражать? У нее в классе сидело за сорок человек головорезов, уличной шпаны! А значит, она от тетрадей не поднимала головы. К тому же приходили на дом «злостные» двоечники, и она, как классный руководитель, вытягивала их успеваемость внеурочно, и не за деньги, как принято нынче.

    А тетушка Дуся? Зимние и летние каникулы я частенько проводил в Арапове, под Тамбовом, в интернате для детей-сирот. С ее сыновьями-близнецами. Ревниво запомнил, как обожали ее интернатские! Все. Без дураков. Как ходили за ней гурьбой девчонки. Мальчишки хвастались перед нею своими удачами, а к ночи, когда отключалось общее электричество, она проходила с керосиновой лампой по палатам и каждому говорила что-то личное.

    Я видел со двора, как перемещался по длинному дому свет от ее лампы, причудливые тени колебались на стенах, когда она входила в створки комнат. Видел, как сзади тети Дуси окна вновь захватывает тьма. И это шаткое, какое-то нежное, беззащитное движение света беспокоило и восхищало одновременно!

    Старших ребят тетя Дуся часто собирала в своей комнате. Все, как и она, сидели в кромешной темноте на полу вдоль стен. Тетя Дуся без перерыва, резко и судорожно закашливаясь, курила папиросы «Беломорканал», ловко их выстукивая из проделанной дыры вверху мягкой пачки. Огонь вспыхивал при затяжках, освещал ее губы, кончик носа, кудри надо лбом, прижавшихся к ее плечам девчонок, крашеные половицы пола и гас, успевая напоследок подсветить грозовые облака табачного дыма. Вспыхивал вновь. Мы «проявлялись» на черном фоне, как фотографии, зыбко, тревожно, а тетя Дуся рассказывала истории, одна другой страшнее, и так, что девчонки порой начинали в голос визжать, и мы, «мужики», орали на них в ответ, бросались тапками, торопили продолжение. Веря и не веря, что глухой как пень конюх Сидор — оборотень, по ночам превращающийся в борова, а жена пасечника — ведьма! И у них бывают встречи в самой чаще леса, за пчелиной поляной. И однажды ночью, завидев на дороге огромного черного хряка, кузнец пустил на него под гору горящее колесо от телеги, и колесо въехало прямо в свинячье рыло! А на следующий день конюх заявился к лошадям с перебинтованной головой и прятал от людей свои бегающие, высокомерные поросячьи глазки...

    Однако душевные ночные посиделки на полу тети-Дусиной комнаты никак не смягчали суровых детдомовских нравов. Тут за ябедничество и воровство пылко лупили даже друзей, устраивая им общую коллективную «темную» с наволочкой на голове. И бывало, именно лучшие друзья казнили очередную парию с особым остервенением, словно прилюдно отрекаясь от близости, признавая общий закон выше даже самой любви и преданности.

    И тетя Дуся никогда не наказывала «палачей», потому как сама неколебимо верила, что донос или поклёп на товарища, воровство у ближнего — преступление с неотвратимым наказанием!

    А дубасила сыновей, словно расписывалась кровью — в том, что для справедливости исключений нет! И не было выше ее авторитета в этом доме детской скорби. Все ощущали себя тут равными перед негласными законами. И она, моя тетя, тоже.

    Не знаю, выяснял ли кто-нибудь, как влияют войны и революции на участников и свидетелей. Ожесточаются они или, напротив того, мягчают?

    Вот хотя бы Великая французская, от взятия Бастилии до 1794 года, когда очумела даже гильотина? Кто-нибудь исследовал изменения в национальных глубинах французского «я»?

    Свободолюбивая нация, обнаружившая в бесконечно вскипающих революциях пугающую любовь к живодерству, в XXI веке откатилась в противоположный угол. К нервно-агрессивной толерантности.

    После Людовика XVI, уронившего голову в корзину гильотины — им же и учрежденной! — голова Робеспьера не стоила в глазах толпы уже ничего. Такое не забывается памятью нации, ужас перед самими собою вынуждает к юридической перестраховке от исторических рецидивов.

    Про нас тоже есть что сказать! И еще как! Но скажу о сугубо личном.

    Да, меня в детстве пороли с завидной регулярностью, хотя я знал точно, что любили, как любил и я родимых истязателей. Тогда, в середине прошлого века, если честно, лупили практически всех знакомых мне детей, не считая разве что девочек. Но когда за стеной заботливо потчуют ремнем твоего дворового товарища — из побоев не рождалось глубокомысленных философских обобщений. Переживались как непогода. Тем более что без вины наказывали только по ошибке.

    И потому, растирая популярные участки тела, расплатившиеся за импровизации мозга, мы даже между собой крайне редко обсуждали экзекуции, искренне полагая их нормой.

    Позднее, сам трижды став отцом, с абсолютной ясностью ощутил я, что не могу задрать руку на родное детище! Не то что поистязать ремнем, а даже отвесить полноценный подзатыльник! Ну разве вскользячку, практически условно, лишь обозначая символ правосудия. Как прикусывает маленьких львят лев-отец своими огромными клыками, обнаруживая не гнев, а озабоченность любви.

    Кажется, не только со мной произошла эта чудесная аберрация.

    Давно ли приходилось быть свидетелем уличных спектаклей, в которых принародно, не без театрального упоения наказуют своих шумных и шаловливых чад?

    А теперь уже днем с огнем таких представлений не сыщешь. И не потому, что экзекуторы попрятались, — уходит из бытования с нарастающей скоростью мораль деревенской русской общины, вслед за исчезновением русских деревень и сёл. Испаряется уклад, в котором «мы» на первом месте, а на втором «я».

    И возникает очередной исторический анекдот! На смену родительскому диктату вернулась в Россию упраздненная в 1918 году большевиками ювенальная юстиция, чтобы «карать» от имени детей и закона — родных маму и папу!

    Раньше «мучили» детей, теперь удумали помучить родителей! А заодно и тех и других — молодняк из семей изымают и рассовывают по чужим людям.

    Любопытно, что упорно внедряемый ювенальный контроль уже привел к ощутимому падению рождаемости.

    Страшно мне подумать о своей жизни, будь уже в годы моего тамбовского детства эта ювенальная опека! Ведь я — в минуту обиды и отчаяния — мог же ведь, как бедный Павлик Морозов, стукнуть на родного батюшку в тот же обком или на маменьку — в профком, и приехал бы за мной ювенальный «воронок» и отвез в другую область, к чужим людям, и стал бы я сиротой при живых родителях! И очень плохим мальчиком! Я остро это понимаю, что непременно плохим, даже отвратительным мальчиком! А потом и человеком. Потому что возненавидел бы не только свое идиотическое предательство, но и саму судьбу свою, и заодно государство — за жестокость его, не совместимую ни с какой любовью!

    И подумалось невзначай: а не выступить ли инициатором по установке памятника битому мальчику? Где-нибудь на могучей хребтине Урала, посередке, так сказать, всеобщего пространства родительского насилия?

    Мальчик сжимал бы в ладошке рыбку-краснопёрку, а мать, поразительно похожая на мою, заносила бы над детскими полушариями бронзовый ремень со звездой на пряжке. Как антитезу бесчеловечной ювенальной юстиции!

    Памятник, конечно, работы грузинского мастера Церетели, чтобы в ясную погоду был хорошо виден из Китая и даже Австралии...

    Сейчас стоят почти что летние последние октябрьские денечки. Их неожиданно подбросил европейский циклон, но, говорят, он скоро покинет наши посконные пределы. Польют ледяные дожди, равнодушные, как сторож скобяного склада, и уже к пяти вечера начнет смеркаться. А потому я сижу на солнечной скамейке у химического факультета на Воробьевых горах, у памятника Михайле Васильевичу Ломоносову, и вместе с ним подставляю лицо перевалившему через зенит солнцу, совсем не понимая, почему его лучи из той же точки на небосклоне не греют так же, как весной, в апреле например? При одинаковой температуре в четырнадцать градусов?

    Вдруг совсем рядом раздается детский вой. На бетонно-плиточной «земле» разлегся малыш лет двух и брызжет слезами — видно, что не от боли, а от обиды! Когда он поднимает голову, предстает симпатичная физиономия прожженного актера и лицемера.

    Мимо стенающего мальца деловито снует туда-сюда профессура, студенты, праздные, вроде меня, гуляки, но никто не обращает на вопли внимания, будто это в порядке каких-нибудь научных химических вещей, если валяется в середине октября на бетоне пацан, а рядом ни отца, ни трепещущей матери!

    Так проходит минута, другая, малец в лицедейском экстазе, похоже, и не замечает, что лежит на уже остывших к зиме каменюках, и я чувствую, что время его контакта с бетоном вот-вот подползет к простудной черте, и уже открываю рот с командой «Встать!» — как примечаю молодую женщину в белом толстом свитере, подчеркнуто невозмутимо, прогулочным шагом и все же как пантера скользящей в направлении «артиста».

    Догадываюсь, у нас с ней один временной таймер для простудной опасности и она где-то скрывалась в зарослях местной саванны, выжидая до последнего в надежде, что малыш не переиграет сегодня, не завалит спектакль ради «искусства для искусства». Но он завалил. И я подумал: «Он точно знает, что она не опоздает, потому и кайфует до последнего!»

    Мать уперлась одним коленом в плитку, на второе колено, легко подхватив, уютно усадила своего малыша, он тут же ткнулся лбом ей под подбородок, и они сразу начали шептаться и смеяться.

    Я смотрел на них, пока мальчишка не почувствовал взгляд. Он выглянул из-за плеча матери, и, конечно, я не мог не заметить, как он ликует внутри ее защиты!

    Они пошли по аллее в сторону новой университетской библиотеки на проспекте. Мы с Ломоносовым смотрели им вслед. Малыш крепко держался за материнский палец. Солнце превращало их фигуры в негатив, в силуэты без деталей, но подробно высвечивало деревья по бокам аллеи, саму дорожку перед идущими.

    Я вспомнил недавний сон.

    Странный сон. Мой покойный отец, один из братьев (я не понял, какой из трех, но знал, что брат), а также наш общий друг и я сам верхом на лошадях въехали в лес. Нашей целью была охота. Уже это было неожиданно, потому что после войны отец идейно отказался от охоты, считал ее убийством, ведь у зверья против современного оружия шансов нет!

    Наша команда стояла на просеке, солнце светило сзади нас, а потому я представил, как это, наверное, красиво со стороны, из леса.

    Я спешился, взял фотоаппарат и пошел от них, ища наиболее выигрышный план кадра, постоянно оглядываясь, оценивая композицию и освещение. Силуэты всадников и правда были очень красивы издалека — помню, что во сне стояла абсолютная тишина. Кони чуть преступали ногами, от этого картина как-то задумчиво менялась, и в этом зыбком передвижении тоже была красота. Свет идеально струился сверху, выпячивая группу всадников антрацитовым черным цветом, а сзади них деревья, подробно и как-то очень нежно омытые солнцем. Они уходили в перспективу просеки, чем дальше отстоя от нашей группы, тем менее сохраняя индивидуальные детали. Я залюбовался картиной солнечного представления, посмотрел в объектив и увидел, как по просеке к отцу, брату, нашему общему другу скачут неведомые люди. Их было значительно больше нас. И они тоже скакали в абсолютной, теперь уже страшной тишине, и было почему-то сразу понятно, что эти всадники с солнцем за спиной приближаются, чтобы убить нас всех.

    Я закричал, но «наши» уже все поняли. Во весь опор они поскакали не в мою сторону, а значительно левее, беря в лес. И погоня пошла туда же, за ними, хотя я ожидал, что пойдут и за мной. Я забился, пятясь назад, в нишу природного грота, сердце мое, понимая, что «наши» уводят погоню от меня, взорвалось воплем ужаса, представив на долю секунды, что мои любимые люди не смогут, не успеют спастись!

    Из своего укрытия я видел этих скачущих людей. Они и невыразимая тишина, совместившись, были страшнее всего, что я знал. И мне вдруг отчетливо открылось: смерть пахнет пылью...

    Мать и мальчик удалялись, уходили по аллее, все очевиднее лишаясь индивидуальных деталей.

    — Господи, — взмолился я неожиданно для себя самого, — помоги ему! Нам всем помоги! Разве во всем мы виноваты, Господи?!
     

    Баллада о табачной зависимости

    Вышел в дачную калитку и тут же увидел: толчками, разбрасывая ботинки, спешит ближний сосед, поэт Евгений Рейн. Как-то опасно разбалансированный, встревоженный, вращает глазами из чащи насупленных бровей. Приблизился: «Сигаретки не найдется?» У меня отлегло, подумал уже — случилось что-то. Говорю виновато: «Бросил». Но тут же вспоминаю, в багажнике авто до сих пор лежат пачки «Мальборо» и «Давидофф». Настоящие, привезли из-за океана, а я, лопух, завязал с куревом, пока их везли. «Есть!» — восклицаю. Рейн замирает, как сапер, наступивший на мину. Стоит тихо, не дыша, и глаза под бровями вдруг сфокусировались.

    Я назад, к машине, выудил обе пачки, выношу. Рейн молча берет черную «Давидофф» и сурово, как будто пачка перед ним провинилась, кладет в карман (мол, дома получишь у меня взбучку!). Принимает и «Мальборо», открывает крышечку, видит тесную напичканность, нервно силится ухватить пальцами сигаретку. Я делаю недвусмысленный жест: все ваше, не торопитесь! Рейн стремительно протягивает ладонь, крепко жмет мою, брови взлетают, как седые вороны, и он смотрит снизу подобревшими, по-детски безгрешными глазами. Смотрит почти ласково, но внимательно, словно желая запомнить мое лицо — на всякий случай. Пока его рука в моей, в голове, словно телетайпная лента, отстукивает информация: Бродский называл Рейна своим учителем — Окуджава посвятил ему песню «Из окон корочкой несет поджаристой...» — он из ближнего круга «ахматовских сирот»...

    Поэт живо разворачивается и почти бежит туда, откуда появился. Я смотрю в сутулую, узкую спину: мне ясно, он жаждет поскорее задымить. Испытываю что-то навроде «окопной» солидарности и прилив теплоты от собственного заурядного великодушия...
     

    Мое дерево

    Есть у меня «свой» дуб в березовой роще на Соколе. Люблю и знаю его с двадцати лет. Надеюсь, и он помнит меня, дурака молодого. Помнит, как я сидел под ним на скамейке, высовывая лицо на солнце ранней весной. Как гулял мимо с друзьями моей юности щемящей, с нашими наивными разговорами о будущем. И с подружками видел. Многих к нему тайно водил «знакомить»...

    Когда бываю «на Соколе», всегда прихожу к своему дубу, трогаю ладонью его. Лбом касаюсь, прислушиваюсь к нему. Он знает много больше моего, хотя я бегаю туда-сюда, а он стоит и стоит на одном месте. Сколько? Когда впервые вышел на его поляну, он уже был хорош, крепок. Может, до меня тут лет сто простоял. И вот почти полвека мы знакомы, а жить он будет еще долго. В Потсдаме, в парке Сан-Суси, видел его собратьев и тысячелетнего возраста. Это же непостижимо уму — сколько нас ушло мимо! Мимо таких деревьев... Говорят, в Иерусалиме есть оливы, видевшие Христа.

    Да, березовая роща моя, как Вишневый сад, уже слышит стук топоров. Город навис над ней, над любимым дубом. Там, где раньше роща через заборчик смотрела на старое летное поле, уходящее до самого Ленинградского проспекта, до стадиона «Динамо», смотрела через заросли лопухов, бурьяна и бывшие взлетные полосы, по которым еще недавно раз в году маршировали войска, тренируясь перед парадом 9 мая, теперь сплошь застройка, целый микрорайон. Яблоку упасть некуда!

    На это поле я лазил в юности через забор — загорать в траве выше головы, как в деревне где-нибудь. Не зная еще, что аэродром построили на месте печально известной Ходынки, и именно тут, в 1896 году, в день коронации Николая II, погибло в страшной давке 1389 человек. Знание это пришло позже и еще не омрачило тогда мое сердце.

    Тишина на этом поле была, наверное, как в XIV веке, когда Дмитрий Донской завещал этот «Ходынский луг» своему сыну Юрию Дмитриевичу. Теперь тишины такой не найти в Москве. Простор, солнце, синь неба, озабоченное гудение пчел, беспечный стрекот кузнечиков и ощущение счастливого одиноч

    • Комментарии
    Загрузка комментариев...
    Назад к списку
    Журнал
    Книжная лавка
    Л.И. Бородин
    Книгоноша
    Приложения
    Контакты
    Подписные индексы

    «Почта России» — П2211
    «Пресса России» — Э15612



    Информация на сайте предназначена для лиц старше 16 лет.
    Контакты
    +7 (495) 691-71-10
    +7 (495) 691-71-10
    E-mail
    priem@moskvam.ru
    Адрес
    119002, Москва, Арбат, 20
    Режим работы
    Пн. – Пт.: с 9:00 до 18:00
    priem@moskvam.ru
    119002, Москва, Арбат, 20
    Мы в соц. сетях
    © 1957-2024 Журнал «Москва»
    Свидетельство о регистрации № 554 от 29 декабря 1990 года Министерства печати Российской Федерации
    Политика конфиденциальности
    NORDSITE
    0 Корзина

    Ваша корзина пуста

    Исправить это просто: выберите в каталоге интересующий товар и нажмите кнопку «В корзину»
    Перейти в каталог