Об авторе
Оксана Валерьевна Котова родилась в пос. Колышлей Колышлейского района Пензенской области. Окончила Саратовскую государственную академию права по специальности юриспруденция с присвоением квалификации «юрист». В настоящее время является слушателем ВЛК Литературного института имени А.М. Горького. Работает по специальности (адвокат, юрист предприятия, судья). Пишет стихи и прозу с 1988 года. Стихи печатались в журнале «Литературный перекресток».
1. От самоотрицания до самовозрождения
(По следам памяти)
Слепо уставившись в пространство июльского, взбалмошного, наполненного зловещим хаосом и кощунством неограниченных прав и свобод Петрограда, Лариса темной, скорбной статуей застыла в проеме окна. Сколько она так простояла? Час? День? Неделю?
Ей казалось, что она стоит здесь уже целую жизнь, с того самого февральского стылого вечера, когда Гумилёв, высадив ее из пролетки у подъезда, умчался в мутную, студенистую темень, прокричав на ходу «Я вам позвоню!»
Она прождала его всю следующую неделю. А потом грянула Февральская революция, стихийной, неуправляемой страшной силой переломавшая и перемоловшая в щепки необъятную Российскую империю от края до края.
Лариса не сочувствовала той, прежней России, ощущая себя такой же изломанной, противоестественно испорченной, изуродованной и искореженной, как вся несчастная страна, которую так долго грабили, насиловали и притесняли.
Она ждала телефонного звонка поминутно. Домашние, напуганные стрельбой и нескончаемыми убийствами, ставшими обыденными на улицах города, к окнам не подходили. Ларису стрельба не страшила. Гораздо сильнее пугал беззвучно застывший в глубине прихожей, казалось, навсегда онемевший телефонный аппарат.
Обнаженная, неприкрытая истина ударила Ларису с неожиданной силой, показав ей бессмысленность и тщету глупого, детски-незрелого, пустого ожидания. Как она могла надеяться?
Лара, день за днем равнодушно наблюдавшая в окне, как на экране синематографа, трагедии людского падения, превращение цивилизованного человеческого племени в озверевших дикарей, ни на минуту не могла допустить, что с Гумилёвым могло произойти что-то плохое, что помешало бы ему увидеться с ней, возникни у него такое желание. Она была слишком умна, чтобы не понимать этого.
Брошенной женщине, непостижимым внутренним образом ощутившей равнодушие своего избранника, принять истину и смириться с ней мешает надежда, неизвестно почему и зачем вмешивающаяся в дела людские там, где следовало бы отбрасывать иллюзии без сожаления.
Лариса отбросила иллюзии и умерла. Почти. Душевно.
Екатерина Александровна, не один день наблюдавшая за дочерью, свернувшейся калачиком на холодной убранной постели и спрятавшей красивое, гордое лицо в подушку, тщетно пыталась вызвать у нее былой интерес к жизни.
— Лара, милая, ну разве так можно? Ты не встаешь с кровати уже неделю, ничего не ешь. У меня сердце кровью обливается! — Екатерина Александровна, всегда строгая и чопорная, гладила сухой, шершавой, совсем не барской рукой темные, роскошные волосы Лары. — Знаешь, что сегодня произошло? Царь отрекся от престола. Что теперь будет с этим миром?
Лариса взглянула на мать сумрачно, как с того света:
— Мама! Пусть он хоть на куски развалится, этот мир! Мне все равно! — И упала лицом в подушку.
— Поздравляю! Уже развалился! — Екатерина Александровна теперь досадовала, что позволила себе проявить жалость. Нет, тут состраданиями да сочувствиями не поможешь. — Лежишь тут и знать не хочешь, что творится. В городе все воюют друг с другом, рабочие с казаками, солдаты с юнкерами. Офицеров расстреливают прямо на улицах.
— Офицеров расстреливают? — Лариса резко села на кровати.
— Встрепенулась! Да ничего не случится с твоим Гумилёвым. Немного успокоится все, и объявится. Никуда не денется.
Екатерина Александровна пошла из комнаты, возмущаясь на ходу:
— Довел Николаша страну! Такого джинна из бутылки выпустили! Народную стихию не скоро успокоишь! Сила темная, несознательная. И возглавить некому. Все наши за границей!
Продолжая возмущаться, Екатерина Александровна накрывала в столовой завтрак супругу. Рыхлый, добродушный Михаил Андреевич отложил в сторону «Русские ведомости»:
— Катя, что происходит с Ларой? Она сама не своя.
— Заметил наконец. Она уже несколько месяцев не своя. Влюбилась!
— Наша Ляля влюбилась?! Вот неожиданность. И в кого?
— В Гумилёва Николая Степановича.
— Поэта?
Екатерина Александровна кивнула, сжав губы в тонкую, осуждающую ниточку, подала мужу жидкий чай в сверкающей белизной фарфоровой чашке, передвинула по хрустящей, безупречно белой скатерти блюдечко с подсохшими ломтиками черного хлеба.
— Но позволь, ведь он, кажется, женат? — произнес Михаил Андреевич, принимая чашку из рук жены.
Екатерина Александровна присела рядом с мужем, сокрушенно покачала головой, увенчанной короной волнистых, с легкой проседью волос:
— Ох, беспутная головушка! И как это в ней все перепуталось? Ведь наша Михална никогда не была религиозной, а всю зиму простояла в Николиной часовне перед иконами и, представь себе, молилась. Это она-то, насмехающаяся над религиозными предрассудками. Непримиримая революционерка влюбилась в ярого монархиста! Скажи мне, Миша, из этой гремучей смеси могло получиться что-то съедобное? А теперь он пропал, а дочь наша ума лишилась, не спит, не ест, не пишет... Я все думаю, не дошло ли у них...
— По-моему, ты преувеличиваешь масштабы бедствия. Все, что я слышал о Гумилёве, заставляет думать о нем как о порядочном человеке. Полагаю, он не позволил себе лишнего в отношении Лары.
— Он-то, может, и не позволил... — Екатерина Александровна задумчиво «утюжила» скатерть перед собой высохшей ладонью. По озабоченному лицу ее было видно, что семейным бедствиям «несть числа». — Ох, Миша, все в последнее время как-то покатилось кувырком. Аннушка опять не смогла взять хлеба в лавке. Наших запасов осталось на пару дней. И чем мы будем платить за квартиру?
Но Михаил Андреевич, напившись чаю, уже взял в руки отложенный номер «Русских ведомостей». Екатерина Александровна, собрав посуду, пошла из столовой на кухню.
Какой бы хаос ни терзал окружающий мир, ни одна молекула распада не могла проникнуть за стену покоя и взаимной поруки семьи Рейснер. Вместе они могли бы выстоять против любых бедствий. Ядром, сердцевиной, крепким стержнем этого нерасторжимого семейного союза, союза четырех человек, была Екатерина Александровна. Строгая, решительная, часто язвительная и непримиримая по отношению к другим, но бесконечно добрая и всепрощающая по отношению к своим — внешне слабому и рыхловатому Михаилу Андреевичу и детям Ларисе и Игорю.
Лариса была под стать матери — твердая, целеустремленная, безжалостная и свирепо умная, ее смелость и отчаянность граничили с дерзостью, доводившей иногда Екатерину Александровну до белого каления. По глубокому внутреннему убеждению матери, на свете не существовало силы, способной сломить ее своенравную дочь, и потому с превеликим удивлением и сердечной болью наблюдала она за тем, как та месяц за месяцем неотвратимо уходит в глубину своего тщательно охраняемого от всех личного горя. Это в их-то семье, где никогда не существовало тайн друг от друга.
Так прошли март и апрель: в нездоровой горячке и лихорадке петроградских будней, переложенных на новые условия великим социальным катаклизмом, называемым революцией.
В мае набравшаяся смелости Лариса позвонила Лозинскому. Оказывается, Гумилёв отбыл во Францию.
В начале июля откуда-то из Западной Норвегии прибыло письмо, вялое и равнодушное, ознаменовавшее финал яркой, но короткой Лариной любви к черному гусару, поэту и забияке, в непреодолимой жажде мужского самоутверждения разбивающему дамские сердца, как хрупкие елочные игрушки, бесконечно убежденному в том, что игрушки не чувствуют боли.
Лариса смотрела в окно, в самое лицо ужасам нарождавшегося нового времени и не видела их. Письмо, трагически скомканное в ладони, а поначалу воспринятое как надежда, разочаровало пустотой, бессмысленностью и неприкрытым пренебрежением.
«Это конец», — подумала Лариса, в восьмой или восемнадцатый раз перечитывая нехитрый текст, напрасно пытаясь отыскать в неряшливых, наспех набросанных строчках малую крупицу, нет, не любви — человеческого тепла. Гумилёвской сердечности хватило лишь на Швецию — «умилительную игрушечку, не идущую ни в какое сравнение с тусклой и неприятной Норвегией»...
«...Ну, до свидания, развлекайтесь, но не занимайтесь политикой».
Неудачная рекомендация — в июле семнадцатого в Петрограде имелось в избытке одно развлечение для всех и в любое время дня и ночи — политика.
«Это конец!» — Лара аккуратно положила скомканное письмо на край стола, не смея, не считая возможным изорвать в мелкие клочки кусочек дешевой норвежской бумаги. Даже на краю опустошающего разочарования любовь торжествует непобедимо и ненужно.
«Ах, мама, видела бы ты его глаза! Какие у него глаза!» — восторженный лиризм первой встречи, когда она еще была королевой.
«Почему вы прячете от меня глаза?» — драма последней встречи, такой малословной, торопливой и стыдной, когда она внезапно, неожиданно для себя превратилась в мэтрессу.
Ах, не было бы лиризма, может быть, не случилось бы и драмы.
Присев к столу, Лариса не торопясь набросала пером несколько строк, вытащила из ящика письменного стола тоненькую стопку писем и сложила старые письма и только что написанное в один плотный коричневый конверт.
В голове ее звучали слова: «Я не могу ни выбросить, ни уничтожить их. Это было бы все равно что убить мою к вам любовь, мой Милый, мой Возлюбленный. Я прощаю вам все, потому что нет на свете никого чище и лучше вас».
В синем граненом пузырьке перекатывались мелкие белые кристаллы. Яд ей принес Сёма Рошаль еще в бытность их в Психоневрологическом институте, когда оба, объединенные высокой целью борьбы за свободу угнетенного класса, таскали на фабрику большевистские листовки, рискуя попасть в руки жандармов. Она сказала тогда, что не вынесет унижений, если ее поймают, и Сёма, влюбленный в Лару, раздобыл где-то яд, уверенный, что тоже не перенесет Лариных унижений.
Приняв окончательное решение, Лариса уже откупорила было граненый флакончик, намереваясь подвести финальную черту под своей неудавшейся, как ей казалось, вдребезги разбитой жизнью, когда в прихожей противно и раздражающе задребезжал старенький, но натертый до блеска, сверкающий медными деталями эриксон.
— Ляля! Тебя просят! Подойди к телефону! — Голос Екатерины Александровны звучал громко и раздраженно.
— Мама, я не желаю ни с кем разговаривать! — надорванно и истерично прокричала Лара из своей комнаты. — Я желаю, чтобы меня оставили в покое!
Не тут-то было. Железо натолкнулось на железо. Могли полететь искры. Екатерина Александровна непременно этого желала. Поэтому настаивала.
— Тут какой-то молодой человек требует тебя. И отказывается рекомендоваться. И грозит звонить до тех пор, пока ты не подойдешь. Кому я сказала?!
Лариса так и пошла из комнаты с конвертом и пузыречком в руках.
Недовольная поведением неизвестного на другом конце провода, Екатерина Александровна передала трубку Ларисе, заметив в глазах последней признаки неопределенной надежды. И сердце матери опять пронзила жалость: «Ведь ждет, надеется! Ох, попался бы он мне...»
— Слушаю. — Невыразительный голос Лары провалился в пространство бездонного эфира, загудел на другом конце провода мембраной, прижатой к уху чужой трубки. — Кто говорит?
— Сёма шлет поклон и напоминает про чернильницу.
— Про чернильницу? Какую чернильницу? — недоуменно хмурит густые, темные, безупречно очерченные брови Лариса. — Ах, про чернильницу!..
Девушка невольно улыбнулась, вспоминая перипетии недолгой студенческой юности и чернильницу, снарядом летящую через аудиторию в балбеса Ионова, посмевшего назвать ее отца, благороднейшего и честнейшего профессора Рейснера, сотрудником царской охранки. Чернильница прозвучала как пароль.
— Так что же нужно Семену Григорьевичу? — спросила Лариса потеплевшим голосом.
— Семен в тюрьме.
— Сёма в тюрьме?!
— Да! Просит свидания. Это очень срочно! Я сам не могу в Кресты, меня ищут. Встретимся через час на Арсенальной, у Литейного моста. Мне нужно вам кое-что отдать.
На ходу сдернув с вешалки английский пиджак, Лариса сунула в карман конверт и ринулась к выходу.
— Куда это ты собралась? — Екатерина Александровна попыталась остановить дочь.
— Мамочка, не держи меня, я тороплюсь!
Порывистая Лариса протиснулась мимо Екатерины Александровны, безотчетно вложив в ладони матери синий пузырек.
— Да куда ты?
— В тюрьму! — послышалось уже на лестнице.
— В тюрьму?! Этого только не хватало! Это еще хуже, чем фиолетовые губы. — Екатерина Александровна устало опустилась на скамейку у входной двери, с недоумением рассматривая пузырек и удивляясь неожиданной перемене, произошедшей с Ларой, еще час назад не желавшей покидать пределы своей комнаты. Екатерина Александровна уже жалела, что позвала дочь к телефону.
Странные фортели иногда выкидывает судьба, придумывая и разыгрывая такие сценарии, на которые не способен самый изощренный в фантазиях человеческий ум. Июльским днем семнадцатого года Семен Рошаль чуть не убил Ларису Рейснер. Этим же днем он спас ее от смерти.
2. На разных берегах
(От Федора Раскольникова до Михаила Лозинского и первое знакомство с матросом Яшей)
Комната свиданий в Крестах, разделенная двойной решеткой, вселяла в посетителей унылую безнадежность. Веселый голос Рошаля, доносящийся до слуха Лары из соседнего кабинета, никак не вязался с серостью тюремных стен и угрюмостью надзирателя.
— Соображай, служивый. Сейчас не царское время. Что с тобой сделают, когда мы выйдем отсюда? Уж точно не поблагодарят. Так что пропускай, ну, видишь, невеста пришла. С другом познакомить хочу.
— Накажет меня начальство!
Пожилой надзиратель Кнокин пребывал в состоянии скорбной раздвоенности. С одной стороны, он понимал, что в нынешние скользкие времена, пожалуй, за чрезмерное усердие не похвалят. С другой стороны, вся его гордость исправного служаки восставала против новых порядков, заведенных с попустительства растерянного начальства, напуганного голодовкой, которую объявили заключенные большевики. Голодовка, правда, скоро прекратилась, а вот двери камер с той поры не закрывались, и сидельцы ходили друг к другу в гости, словно квартиранты в меблирашках. Нечего и говорить, что суровому Кнокину подобная свобода передвижения нравилась мало, порядок есть порядок, хотя политические не уголовный элемент и к политическим даже у Кнокина сочувствие имелось. Да и кто их знает, этих политических: сегодня он вон арестант, а завтра, глядишь, министр. Такие времена пришли, ни порядка не стало, ни уверенности в завтрашнем дне.
Сёма Рошаль, энергичный, скромно одетый молодой еврейчик, поменял шутливый тон на суровый, не давая Кнокину умственно углубиться в анализ текущей ситуации:
— Ты о другом начальстве думай. Вот скинет народ Керенского, я тебя первым на фонаре вздерну.
Кнокин, окончательно поверженный перспективой, данной Семеном в разрезе возможных событий, махнул рукой, пропуская впереди себя в помещения для свиданий Рошаля и мичмана Ильина, почему-то называющего себя Раскольниковым.
— Лариса Михайловна, сердечно рад вас видеть! — Мягко улыбающийся, вмиг поскромневший Рошаль смотрел на Лару, сжимая ладонями прутья решетки. Всегда их что-то разъединяло. Впрочем, отсутствие решетки ничего не меняло. Как в кандалы, был закован Сёма в робость и нерешительность, счастливый безмерно своей дружбой с прекрасной Ларисой Рейснер, не смевший мечтать ни о чем более.
— Вам родные кланяются. А я вам передачу принесла. Только у меня все при входе отобрали.
— Рекомендую! Мой товарищ — Федор Федорович. — Рошаль махнул рукой в сторону высокого, красивого молодого человека в мичманской шинели.
— Мичман Ильин. Раскольников.
— Лариса Михайловна Рейснер! — протянула Лариса сквозь решетку Раскольникову тонкую ладонь.
— Не положено, барышня... — Все забыли про Кнокина, а он тут как тут. Бдит.
Раскольников и Рошаль весело и многозначительно переглянулись.
— Придется, Сёма, нам повторно голодовку объявлять, — громко и внушительно произнес мичман.
Семен серьезно кивнул головой в знак согласия.
Надзиратель, что-то недовольно бурча в седые усы, удалился в кабинет. Уж если он не может препятствовать нарушениям, так пусть хотя бы его глаза не видят поругания всего того старого, надежного, почти незыблемого, составляющего основу его жизни.
Воспользовавшись отсутствием Кнокина, Лариса и Семен быстро обменялись бумагами, которые одновременно достали: она — из рукава светло-серого, английского кроя пиджака, Семен — из отворота засаленной студенческой тужурки, под которой скрывалась не первой свежести рубаха.
Осознание небрежности своего внешнего вида добавляло неуверенности Рошалю. Но как ни занят был Семен своими внутренними переживаниями, от внимания его не ускользнуло состояние Ларисы. В ней появилось нечто новое, что совсем не нравилось Сёме. Строгий, идеально отглаженный английский костюм, безупречность накрахмаленного белоснежного воротничка и собранные в косы на затылке густые темно-русые волосы — все это было прежним. Но Сёма не узнавал этого бледного, некогда румяного лица, потухшего взгляда свинцовых глаз, когда-то озорных и зеленых. И все же это была она, Лариса Рейснер, королева всех студенческих балов от Троицкой площади до самых дач на берегу Малой Невки. Она умела станцевать так, что барышни из дворянских семей от досады закусывали жемчужными зубками роскошный шелк бальных перчаток, привезенных из Парижа, а молодые люди выстраивались в бесконечную очередь желающих пройтись в паре с феерично впечатляющей дочерью профессора права.
— Что же вы так на меня смотрите, Семен? — Голос Ларисы вывел Рошаля из задумчивого созерцания.
— Давно не виделись. Меня же на фронт мобилизовали.
— Да, я получила ваше письмо. К сожалению, обстоятельства помешали мне на него ответить.
Девушка отвела глаза. А Семен не стал уточнять, какие такие обстоятельства помешали всегда такой аккуратной и обязательной в переписке Ларе ответить на его письмо.
— Кому мне это передать? — Лариса кивнула на левый рукав, в глубине которого притаилась рукопись.
— Там адрес указан. Нужно доставить сегодня, чтобы уже завтра этот фельетон Троцкого появился в «Правде».
— Троцкий тоже здесь?! — Лариса была ошеломлена. Что же происходит в мире?
— Ну а с кем тут Федя каждый день в шахматы играет? И проигрывает. — Сёма тихонько рассмеялся и посмотрел в сторону стремительно краснеющего Раскольникова. — И Каменев здесь, и Луначарский. Только они в другом крыле.
Заметив на лице Ларисы растерянность, Рошаль посчитал нужным уточнить:
— Лариса, вы на каком свете живете? Вы не знаете, что происходит в Петрограде?
— Вы хотите, чтобы мне стало стыдно?
— Конечно, нет. Но я удивлен. У вас что-то произошло, — из уст Рошаля это не прозвучало вопросом.
— Нет! С чего вы взяли? — Рейснер открыто и твердо посмотрела в глаза товарища, а Сёма взгляд отвел, смутившись окончательно.
Раскольников с удивлением наблюдал, как его друг, признанный лидер матросских экипажей в мятежном Кронштадте, никогда не отступающий перед лицом недоброжелательно настроенной и даже враждебной толпы, теряется и сникает перед юной, пусть и очень красивой барышней.
— А почему ваш товарищ все время молчит? — перевела разговор Лариса.
Раскольников решительно шагнул вперед, встал рядом с Семеном, и сразу стало заметно, что мичман выше Рошаля почти на голову.
— Я не молчу, — произнес Федор Раскольников и замолчал.
Было неловко вот так стоять и молчать. Но они были молоды и совсем не знали друг друга. Да и место не располагало к светской беседе.
Появившийся в дверях Кнокин прервал затянувшуюся паузу:
— Свидание окончено!
Уже значительно позже, в камере, Рошаль приметил отсутствующе-мечтательный взгляд Раскольникова, устремленный на зарешеченный квадратик окна в пятнах белой ночи, застывшей над мятежным Питером.
— Что, брат, прямое попадание? — усмехнулся Семен.
Лежавший до того на нарах Раскольников вытащил из-под головы правую руку, сел и, снизу вверх глядя на Семена смеющимися, светлыми до прозрачности васильковыми глазами, произнес:
— Спасай, братишка, иду ко дну!
Выйдя из тюрьмы, Лариса попала в приглушенную яркость нежаркого июльского дня и в круговорот сумятицы, носившей характер плохо скрываемой агрессии, неявного противостояния, внутреннего нагнетания и напряженного ожидания момента, когда некие силы достигнут апогея и взорвутся, понесутся по улицам, сметая все на своем пути. Вырвавшись из кисельной атмосферы двоевластия, лишенная государственной власти, Россия все более и более скатывалась в пучину анархии и беззакония.
По набережной проносились автомобили, заполненные вооруженными солдатами. В чердачных окнах тут и там торчали тупые рыла пулеметов.
Выщербленные пулями фасады уничтожали иллюзию неуязвимости: дома перестали быть крепостями для своих обитателей.
Браво распевая, маршировали юнкера, молодые и воодушевленные, не знавшие смерти.
Катили куда-то самокатчики — герои «выселения большевиков из особняка Кшесинской», исполнившие решение суда слишком уж радикально.
Казаки в лихо заломленных папахах подпрыгивали в седлах, и ножны шашек хлопали всадников по ляжкам боевито и небольно. Звонкий цокот копыт заглушало гудение мелькающих автомобилей, ощетинившихся штыками.
Редкие прохожие, в основном мужчины в военной форме, торопились по своим неотложным делам, мимоходом кидая на Ларису недоумевающие взгляды. Время было не для дамских прогулок: в городе то тут, то там возникали стычки и перестрелки, отголоски которых долетали до Арсенальной. Гражданские лица, тем более из благородных, избегали выходить из квартир, опасаясь попасть в переделку. Тем удивительнее было видеть дворянского вида барышню, независимо шагающую среди пустоты враждебного своей непредсказуемостью и вероятностью неожиданного насилия мира.
Пожалуй, вся она, в модном английском костюме, с гордо вскинутой головой и осанкой герцогини из правящего дома, была неуместна на черных камнях набережной, недавно политых неизвестной кровью и вдыхающих предзнаменования грядущих кровавых событий.
Петроград жил ожиданием грядущего, надвигающегося неизбежно и неотвратимо, отмеченного фатальностью пророчеств. Все вместе, но каждый по-своему ожидал наступления эры благоденствия и страшился Армагеддона, не без оснований подозревая местом его столицу бывшей Российской империи.
Лариса миновала Сампсониевский мост, охраняемый юнкерами.
Петроградская сторона обрушила на нее безудержную энергию улицы, уставшей от страшных событий.
Политика и светская жизнь смешались на одной мостовой: вооруженные матросы, благородно одетые господа, купчики, озабоченные офицеры, дамы у афиш синематографа, кухарки с огромными пустыми корзинами для снеди, солдаты, ротозейно взиравшие на витрины магазинов дамской одежды, курсистки, стайками перебегавшие улицу и шарахавшиеся в испуге от любых громких звуков...
У закрытых дверей лавок и булочных собирались жидкие очереди в тщетной надежде разжиться хлебом или мукой. Это были места наибольших волнений, нередко служившие возникновению импровизированных митингов, а чаще — обыкновенных сборищ, в глубине которых слышались призывы громить склады и магазины. Кадетская милиция глухо-немо прогуливалась мимо, делая вид, что она еще и слепа.
Кое-как одетые сорванцы носились по улице от дома к дому, задевая прохожих, размахивая в воздухе газетами и крича на все лады:
— «Вестник временного правительства»! Германские агенты арестованы! Немецкий шпион Ленин скрывается от возмездия!
— «Русские ведомости»! Кому выгодно поражение России? Только сегодня в «Русских ведомостях»!
— «Вечерний курьер»! Читайте самые свежие новости! Следы немецкого золота! Немецкие шпионы разоблачены! Троцкий, Раскольников, Рошаль дают показания!
Лариса невольно погладила рукав пиджака, скрывающего статью Троцкого.
Скопление на улице самой различной публики, до Февральской революции тщательно рассортированной по классам, чинам, званиям, а ныне сведенной вместе и перемешанной, как людской винегрет, окончательно убедило ее в том, что старый мир сломался.
На перекрестке Каменноостровского и Ружейной улицы она остановилась. Нащупала в кармане юбки конверт с гумилёвскими письмами.
«Что ж, если это конец, то надобно поставить и точку», — подумала девушка и решительно зашагала по Каменноостровскому. Лозинские занимали квартиру в доходном доме на самом краю проспекта.
— Братишки, смотрите, какая краля! Я бы с ней встал на якорь! Или лег в дрейф.
Лариса, погруженная в свои мысли, только сейчас заметила рослого матроса, перегородившего ей дорогу.
— В какую гавань направляетесь? Можем сопроводить.
Это было непривычно. Это было неприлично. Это было вызывающе нахально — вот так встать у нее на пути. Страха она не почувствовала, только неприязненное удивление и недоумение.
Широкоплечий, тонкий в талии, молодой, лет двадцати пяти, матрос с простоватым лицом, не лишенным приятности, глубоко посаженными серыми глазами глядел на Лару сверху вниз дерзко, но без унизительной насмешки, подразумевающей оскорбительные намерения. Так он и стоял, вросший в мостовую, картинно отставив ногу в сторону и заложив большие пальцы рук за толстый, свиной кожи ремень с потускневшим якорем на пряхе. Едва ощутимый ветерок шевелил накинутый поверх черной фланелевки трехполосный воротник и терялся в раструбах широких матросских клёшей. Длинные атласные ленточки бескозырки с загнутыми книзу «для форсу» краями ложились под ветром то так, то эдак на широкое плечо матроса. На бескозырке крупно полустерто значилось: «Нарова».
— Ну что ты пристал к человеку, Яша? Чисто банный лист. Извините, барышня.
Подлетевшие матросы, веселые и злые, — Лариса это отчетливо поняла: именно веселые и от веселья злые — подлетели, подхватили под руки Яшу и потащили его по известному им курсу.
Дверь Ларисе открыла Татьяна Борисовна — невысокая, мягкая, бесконечно тактичная и безгранично добрая жена Лозинского. Кажется, она была рада Ларе. Впрочем, она бывала рада всем.
Впустив девушку в просторную, но мало освещенную прихожую, Татьяна Борисовна показала ей в сторону кабинета:
— Миша, а у нас гостья!
Стоящий в неприступной позе посередине кабинета Лозинский присесть Ларисе не предложил, и Татьяна Борисовна, почувствовав напряжение, неловко пыталась подпихнуть ей тяжелый, красного дерева стул. Лариса стула не приняла.
Лозинский своего недовольства ее визитом не скрывал:
— Садиться не предлагаю ввиду крайней занятости. Чем могу быть полезен?
Потерявшись от грубости всегда такого доброжелательного и приветливого Михаила Леонидовича, Лариса обвела взглядом кабинет и молча уставилась на Татьяну Борисовну, прося у нее помощи. Жена Лозинского отвела взгляд.
Очень тихо, совсем через силу Лариса произнесла:
— Я хотела бы вас просить... Вероятно, вы увидите Николая Степановича. Прошу вас отдать ему вот это. — Девушка нервно рванула из кармана тонкий бумажный пакет, вместивший в себя множество чувств, надежд, страданий, любви. Не зная, зачем и почему, может быть от стыда ситуации или от желания оправдать свой порыв, она произнесла заведомую ложь: — Я уезжаю из Петрограда. Очень далеко и, наверное, навсегда. — И протянула Лозинскому конверт.
Лозинский конверта не принял и, заложив руки за спину, отступил за широкий письменный стол — схоронился за ним:
— Вы ставите меня в неловкое положение.
— Но чем же?! — воскликнула Лариса.
— В конверте, как я полагаю, письма исключительно личного характера. Я давний и преданный друг Анны Андреевны[1]. И вы должны понимать, что передавать письма от вас Гумилёву мне не позволяет совесть.
Откровенное лицемерие Лозинского, которого почитали совестью и честью литературных кругов Петербурга, было поразительным.
— Но раньше вам ваша совесть не мешала передавать от меня записки и книги. И даже принимать нас обоих в своем доме. — Лариса уже не чувствовала себя виноватой, как всегда, когда сталкивалась с несправедливостью.
— Обстоятельства изменились, — буркнул Лозинский.
Лариса понимала, что ей нужно уходить, но не смогла сдержаться:
— За что вы так не любите меня, Михаил Леонидович?
— Лариса Михайловна, если у вас нет ко мне иного дела, то не смею задерживать. Желаю счастливого пути!
Все было предельно ясно. Ясно и понятно. Ларису не просто выгоняли из дома, ее отлучали от дружбы. Ее, ни разу не предавшую ничьей дружбы.
Но она не пожалела о своем приходе: здесь, на этом месте, в просторном кабинете Лозинского, с синими бархатными шторами и тяжелыми старинными шкафами, в ней проснулась прежняя Лариса Рейснер, потерявшаяся в объятиях Гафиза[2] на задворках, в летних садах и в подворотнях 1916 года.
— Я пришла к вам как к другу, а ухожу от врага. От души желаю, чтобы вам не пришлось пожалеть о нашем разговоре! Счастливо оставаться!
Развернувшись к выходу, Лариса задела заботливо подставленный Татьяной Борисовной тяжелый стул. Вскипевшая в ней ярость обрушилась на невинный предмет мебели. Отброшенный с огромной силой, стул опрокинулся и, пролетев по сверкающему паркету, ударил в дверцу массивного шкафа. Выпавшее стекло разлетелось миллионом мелких осколков, в которых отразилось растерянное лицо Татьяны Борисовны.
Бешено, апофеозом, хлопнула входная дверь.
— Что на тебя нашло? Я тебя не узнаю, это не ты! Зачем ты обидел Лару? — обратилась Татьяна Борисовна к мужу.
— Сам себя не узнаю. Не сдержался. Не люблю людей ее склада.
— О ком ты?
— О тех, кто, вооружившись высокими идеалами, не разбираясь долго, разрушают вокруг себя все: и хорошее, и плохое. А когда их спрашиваешь: «Что же вы хотите построить на этом месте?» — они либо не знают, либо выдают мифические и абсурдные проекты. А почему? Да потому что они созданы не для созидательного труда, не для творчества, а лишь для разрушения!
— Что может разрушить эта девочка? Она сама вся из осколков.
В лучах солнца, украдкой проскользнувших сквозь тяжелые занавеси, драгоценно поигрывали на полу фрагменты стекла, совсем не напоминавшие собранную из осколков Лару.
— Жорж[3] ее Валькирией называет. А я вижу волчицу. Пока молодую и неопытную, еще крови не испробовавшую, но уже взявшую след. А вот когда волчица заматереет, то не одну глотку перегрызет.
Татьяна Борисовна воздела руки к небу:
— Шекспировские страсти! А по-моему, ты просто нашел крайнего, виноватого во всем этом кошмарном беспорядке. Признайся, ты просто отыгрался на Ларисе?
Когда жизнь сталкивает людей впервые — это случай, а когда второй раз — судьба.
Это были те самые матросы, перегородившие ей путь часом ранее. Лавируя в потоке людей, они устремились к ней наперерез.
— Опачки, сошлися наши тропочки! Братва, полундра, лево на борт! Швартуемся! — командовал все тот же развеселый матрос Я
- Комментарии