Об авторе
Ким Николаевич Балков родился в 1937 году в старинном сибирском городе Кяхте. Окончил Иркутский государственный университет.
В 1969 году в Улан-Удэ вышла первая книга писателя «На пятачке». Автор романов «Его родовое имя», «Рубеж», «Байкал — море священное», «Час смертный», «От руки брата своего», многих повестей и рассказов.
Живет в Иркутске.
Страх
А море было тихое, почти не колеблемое, чуть только покрытое серебристо-рыжеватой щетинкой. Надо полагать, это что-то остатнее от тех волн, что часа полтора назад разыгрались под порывами шалого ветра, павшего с ближнего остроглавого гольца. Вроде бы чаще едва замечаемый людьми, невесть что лопочущий на чудном своем языке, этот ветер, именуемый в здешних местах верховиком, иной раз никем не ожидаемо вдруг обретал несвойственную ему силу, и тогда все делалось нипочем разудалому. Бывало, нагонял страху и на рыбаков, которые в те поры копошились в остроносых рыбачьих лодках и свычно со своей натурой неспешно и домовито закидывали сети, изредка переталкиваясь с однотоварцем негромкими словами. Верховик налетал так же внезапно, как и исчезал, по всему, оборотившись в круглое легкое облачко.
Обычно облачко появлялось в густо-синем небе после того, как на море делалось дремотно и оскудело на многоголосье. Впрочем, это длилось лишь до той поры, пока длинноспинные, с упругой натягой в острой груди, отливающей отменным серебром, гомонливые чайки не начинали бороздить небо тяжелыми крыльями, норовя не отстать от бойкого ячеистого скольжения рыбачьей сети.
Дементей Вихров, широкоскулый мужик лет сорока, с неподвижным взглядом угрюмоватых, точно бы обесцвеченных глаз, невесть куда устремленным, но верно, что не на ближние предметы, сидел на черном плоском камне и тихонько бормотал что-то под нос, оглаживая широкими темными ладонями корявую, землисто-серого цвета коряжину. Надо полагать, это была часть сильного разросшегося корня, который в прежние годы питал могучую сибирскую лиственницу, а по прошествии сотни-другой лет был сорван с места привычным для здешних мест яростно гудящим ураганным ветром. Коряжину еще на прошлой седмице выкатило на берег машистой морской волной.
Дементей оглаживал ее неспешно и как бы даже с удовольствием, положив под камень черную повязку, которую сорвал с глаз. И делал это не настырно, а точно бы с робостью, про которую знал, что подвигает его к чему-то грустному и таинственному. Подвигает тихонько, опасаясь поломать сердечный настрой, что рождался в нем, когда он прикасался к дереву, хотя бы и утратившему жизненную силу, но отнюдь не душу.
У Дементея были сильные загорелые руки, которые нынче, как если бы от волнения, переталкивались с места на место, а длинные пальцы то и дело соскальзывали, не умея уцепиться за острые древесные углы, залепленные тяжелым мхом. Все ж он не оставлял попыток обшмонать коряжину снизу доверху. В конце концов это удалось, и он облегченно вздохнул, подтянув к коленям заметно обмокревшие руки. Дождался, когда схлынет легкая, ни к чему не влекущая досада, вызванная тем, что не сразу словчился понять, что можно будет сварганить из коряжины. Была опаска, что та и вовсе ни на что не годна и нету в ней души, оборотилась в пустотелые песчинки, столкнувшись с житейским неурядьем, иль отлетела, умаенная, в края незнамые, влекущие как раз своей незнамостью, и осталась от нее, прежней, одна охолоделость. Но, слава богу, это оказалось не так. По тому, как дрогнули руки, а пальцы, словно бы уже не подчиняемо ему, весело и легко побежали по древесной колкой поверхности, понял, что в коряжине еще сохранялась душа, и была она трепетна и скользяща, и надобно было теперь же постараться сделать так, чтоб не растворилась в пространстве.
Едва ли не в тот же момент Дементей почувствовал, что из вроде бы уже неживой бесформенной махины, выброшенной на берег морем, ему удастся сотворить нечто удивительное, как если бы из небесной глубины приспевшее. И он, оборотив лицо к небу, сказал слегка застуженным, с легкой хрипотцой, шелестящим голосом:
— А и ладно, что я уже сроднился с коряжиной. Хороша и углядлива, с какой стороны ни подойди. — Помедлив, обронил звеняще: — Вот свезу родимую, принесенную морем, на отчее подворье да обсушу маленько, тогда и покумекаем, чё из ее сварганить. Скоро брательник должен пригнать тележку.
А вот и он, Степка Вихров, худой и длинный, пожалуй, на голову повыше Дементея. Зато тот покряжистей да помогутней в плечах. Но лицом братья дивно схожи: у обоих широкий с горбинкой нос, те же огрубело припухлые красные губы и большие круглые уши врастопырь. Все в них как бы слеплено один к одному, только вот глаза... Глаза были разные.
Дементей в свое время отслужил в армии, после чего приехал в отчее поселье, но недолго пробыл в нем. Оказалось, рыболовецкого колхоза, где, полагал, можно помотяжить год-другой, вставши к артельным сетям, уж нету. И какой-то другой работы на поселье тоже нету. Не сыскалось ее и в райцентре. Тогда-то, помешкав, сказал старому отцу:
— А ведь меня не хотели отпускать на гражданку. Говорили, тут нужен. Но я все одно уехал. Да, видать, зря. Спишусь-ка с командиром части. Попрошусь обратно... Авось примут?
Приняли. А потом была война, на которую попал, считай, нечаянно, однако, как теперь думал, согласно с предначертанным ему роком. Слыхал и про него, норовящего выкинуть чего-нито... Хорошо еще, не довелось стрелять в людей: в первом же бою ранило в голову. И был госпиталь. И — слепота. Мокрая, тяжелая. Постоянно хотелось отодвинуть ее от себя, отчего он то и дело отталкивал руками воздух, тугой и упругий, только ничего путного из этого не выходило, зато ладони в одночасье покрывались липким зудливым потом.
Все ж спустя месяц-другой Дементей вроде бы свыкся со слепотой и уж не делал попыток избавиться от нее. Не сказать чтоб смирился, просто понял, что ничего тут не поменяешь и надо как-то жить. Плохо только, старый отец не сумел совладать с несчастьем, свалившимся на голову сына, и помер. А матушка тяжело заболела, и сестра, она жила в райцентре, взяла ее к себе. Звала и братьев, но те отказались. Квартирка у сестры не ахти какая — где уж там поместиться всем! Да и не хотелось уезжать из поселья: у Степки к тому времени появилась зазноба, и не просто абы какая — занозой засевшая в сердце: попробуй тронь ее!.. А у Дементея вдруг проснулась память. Но может, не память, что-то другое, пробившееся в душу и сказавшее, что надо чем-то заняться, не то и вовсе худо станет. И не только ему, а и тем, кто принимал участие в его судьбе. Были и такие. Чаще старики да старухи... Случалось, заходили в избу и, жалеючи, толковали разное, как если бы в утешение, и оставляли на кривоногом кухонном столике кто кринку молока, кто пару хвостов рыбки, надысь выпотрошенной из сетушки.
Дементей до службы в армии нередко приносил из ближнего буреломного леса коренья и мастерил из них чаще чудные, порой и вовсе не встречавшиеся в жизни замысловатые фигурки.
Отец с одобрением относился к увлечению старшего сына. И даже легкого недоумения не выказывал, когда тот, не сказав ни слова, уходил в тайгу и пропадал там день-другой...
Бывало, Дементей подолгу бродил меж поваленных дерев, выискивая и прислушиваясь к тому, что сладко и томяще звенело в душе. И коль скоро удавалось повстречать незнаемое прежде, делался сам не свой и походил на голенастого воробышка с растрепанными крылышками, который однажды, по недоброй воле дементеевых соплеменников, утратил гнездо с детками, но, не желая принять очевидное, все кружил над тем местом, что считал родовым. Не хотел покидать старого заселья, хотя уже ощущал смертную слабость в теле и догадывался, что скоро иссякнут остатние силы и он застуженным камушком падет на землю.
Душевное состояние Дементея в те поры и впрямь было сходно с тем, что испытывала малая птаха, разом лишившаяся всего, что раньше вызывало тихую радость. Он вроде бы и был удовлетворен тем, что открывалось в насквозь прогнившем древесном корне, и в то же время чувствовал беспокойство, как если бы невольно проник в тайну, про которую ему не полагалось знать. Однако и отказаться от прежнего намерения недоставало сил. И, выйдя на берег моря и отыскав тихое утайное место близ черных, затесанных шальной волной, острогрудых камней, подолгу сиживал, прислушиваясь к безмятежному плеску ночного моря иль к тому, что совершалось в душе, где мало-помалу невесть что выстраивалось и непонятно к чему влекло.
Седмицу назад выпал Дементею сон: вроде бы спустилась с небес маленькая светлоокая птица, присела к нему в изголовье и сказала тихим, едва обозначенным в ближнем пространстве, ровно, подобно речной, ничем не тревожимой волне, льющимся голосом: «Я твой ангел... Хочу сказать, не надо подчиняться несчастью. Сегодня обжигает, а завтра... Что случится завтра, про то поищи в душе. И да поможет тебе Господь!»
Ангел, — то действительно был ангел, Дементей сразу поверил в это, — еще о чем-то говорил, но он уже ничего не мог разобрать из его слов, похожих на шепот дерев, чуть только колеблемых слабым скользящим ветром, нечаянно сорвавшимся с гольца и бессильным подвинуть в природе. То ли ветер расшибся, ударившись о прибрежные игольчатые камни, и сделался неспособен поколебать в деревах, то ли ангел не желал, чтоб проникли в его дальние мысли. Но Дементей не расстроился. Все, что удалось услышать от ангела, придало сил, и впервые за то время, как слепота навалилась на него, вспомнил о давнишнем увлечении. Но только нынче, сидя на берегу моря, у Черных камней, подумал: «Почему бы и не заняться прежним ремеслом? Мыслей-то в голове вон скоко...»
Чудно, право. Минуту-другую назад смутно было на сердце и ничего не хотелось, разве что предаваться грустным размышлениям, а вот теперь вроде бы посветлело перед глазами. Нет-нет да и отмечались в ближнем пространстве длинные темно-серебряные тени. Они принадлежали не то людям, отошедшим в иной мир, не то диковинным птицам. Их он видел и раньше. Правда, во сне. А вот нынче отметились в сознании и нашептывали что-то сулящее надежду. Он так и понял и хотел бы ответить, только слова не подчинились его желанию. Жаль. Но ничего не поделаешь. У всякой затычки своя проворина.
Вихров-младший подкатил одноосную тележку к коряжине:
— Ну чё, Демча, подсобляй!..
Повозились изрядно, — коряжина отсырела и была тяжела, — прежде чем закинули ее на тележку. А потом, ухватившись за оглобли, сдвинули тележку с места и покатили по вертлявой тропке, пробитой в густом разнотравье, от взнявшегося гулеванного ветерка шустро и озорно лопочущем.
Дементей шел по тропке, а брательник обочь нее, то и дело ныряющей на ухабинах. Перед глазами у Вихрова-старшего стояла все та же темнота, но теперь она как бы поменяла окрас и была бледно-розовой. И там, где высвечивала розовость, взбрыкивали невесть откуда принесенные, еще не утратившие проворства, хотя и заметно отяжелевшие блики: солнце-то загораживали громоздкие, угрюмоватые тучи. Блики вносили разнообразие в жизнь слепого, как бы разрушали темноту, что стояла перед глазами, и в иные моменты казалось, что он видит нечто, не желающее выплескивать себя из небесного ковша, нечто, никем в людском миру не отгаданное, но ему-то самому очень даже понятное. А это значит, что он еще не совсем пропащий человек и способен углядеть такое, о чем другие и не догадываются.
На подворье, под широким брезентовым навесом, куда брательники сгрузили коряжину, уже лежала пара-другая побитых лютыми ветрами и дождевыми потеками кореньев. Их на прошлой седмице притортал Степка из дальнего прилесья. Дементей еще не прикасался к ним. Уж так получилось. Вдруг на какое-то время словно бы и вовсе отключился от ближнего мира и пребывал в той, другой жизни, которая, хотя и нечасто, открывалась ему и манила. Впрочем, не настырно, и можно было подумать, что всего-то хотела, чтоб не забывал про нее. А он и не забывал.
Через пару-другую минут Степка, отряхнув грязь с набухших от мокрой травы широкоступных ичигов, зашел в избу. Дементей, подтолкнув под себя широкую чурку, взял в руки ладно отточенный топор с короткой блестящей рукояткой и принялся обстукивать пахнущую морскими водорослями коряжину, дивясь тому, сколь упружлива и крепка древесная суть, и радуясь, что море как бы даже с пониманием обтесало ее, убрав загогулины, которые надобны были лиственнице при жизни, но сделались ненужными после того, как шальной бурелом вырвал горемычную из земли и, разодрав на куски, швырнул на заросшие толстым зеленовато-серым мхом накатистые камни. Тут лиственница пролежала какое-то время, а потом крутая саженная волна, подгоняемая хлестким северным ветром, сорвала ее с места и швырнула в открытое море. Море и довершило начатое непогодьем, оставило от прежнего живого дерева лишь корневую его суть, слегка очистив от всего, что можно было очистить, и уж после этого вытолкнуло на пологий песчаный берег. Тут ее высмотрел Степка и позвал брата, надеясь, что тот похвалит его: а ить верно, чудная коряжина!..
Степка уже давно свыкся с тем, чем был занят Дементей. Охотно подсоблял ему и не перечил, даже если что-то не глянулось. Надо сказать, Степка, в отличие от старшего брата, был человеком легкого нрава, все принимал на слово, редко ссорился с кем-либо, не держал обиду на сердце, гнал ее прочь. И, зная про это, жители Подлеморья охотно принимали на своем подворье длинноногого, худотелого парня с узкой спиной и маленькой рыжей головой на длинной загорелой шее. Им нравилось, что был Вихров-младший безотказен: надо кому-то вывезти навоз из стайки, хозяин, недолго думая, обращался за помощью к молодому посельщику. Тот подсоблял. И в чем другом не отказывал. Казалось, ему глянулось жить не только своими и брательника хлопотами. Таким он уродился, и другим ему не стать, если бы даже попросила Степкина зазноба. Но, слава богу, она и не помышляла про это. Правду сказать, в последнее время девушка редко заходила на вихровское подворье: готовилась к поступлению в железнодорожный техникум. Надо полагать, поступит. Настырная!.. Степке бы огорчиться: скучно, поди, будет без зазнобы-то, — ан нет, он привычно для себя ничего, что могло бы расстроить, не пускал в сердце.
К братьям изредка захаживал коренастый ширококостный бурят, старый приятель Дементея, учитель русского языка и литературы Галдан Уланов, чтоб посидеть на лавочке во дворе и помолчать. Да и о чем говорить-то?.. Ругать тех, кто поднял руку на сельские школы?.. Кто услышит-то? А прежде словоохотлив был и с душой нараспашку: это ж он предложил собрать Дементеевы поделки и устроить выставку в школе, а потом в красной комнатке разместил фигурки, вырезанные из дерева. Иной раз замечал в них такое, о чем сам Дементей и подумать не мог...
А как-то спросил, разглядывая одну из фигурок:
— Знаешь, что у тебя получилось?..
— Надо быть, что отпало от сердца, — неуверенно произнес Дементей.
— То-то и оно. От сердца... Но да у тебя все от сердца. — Прищурил и без того узкие глаза-щелки, как бы норовя поглубже проникнуть в душу приятеля, после чего широкой ладонью устало убрал со лба синеватые капельки пота. — Я увидел Его, и на сердце сделалось радостно, а вместе тревожно. Я раньше-то не встречался с Белым старцем. Спасибо богам, довелось и мне увидеть хозяина Байкала. Он у тебя с серебряным посохом, и это правильно.
Галдан сказывал про существо диковинное, в людском миру ничем не обозначенное спокойно. И Дементей поверил ему. И уж стал думать, что он ничего другого и не хотел создать. Нет, он еще был не в силах до конца проникнуть в глубинную суть того, что растолкалось в душе. Но он добьется своего. Не зря ж и к обычному резцу, что помогал управляться с деревом, он относился как к существу живому, близкому по духу и подолгу просиживал, склонившись над коряжиной, переворачивая ее с боку на бок, а то и ставя враскоряку.
Так сделал и нынче, и обратил внимание на то, что у коряжины выросли большие сильные крылья и при желании она, подобно белогрудой чайке, поднимется в небо. Только надо помочь ей.
Поздно вечером, когда тяжелый сумерек лег на прибрежную землю, отодвинув белесое небо на закраек, пришел Галдан Уланов. Поздоровался с братьями и присел на среднюю, скрипнувшую под ним ступеньку крыльца. Долго смотрел, как работал Дементей, и молчал... Но, видать, то, что накопилось в душе, стало трудно удерживать в себе, и он сказал, перекатывая в горле слова-камушки:
— А школу продали дельцу. И землю под нею...
Дементей не сразу понял учителя; когда же глянул на него, засаднило на сердце.
— И куда ж ты теперь?..
— Не знаю. Но в райцентр не поеду. И в город тоже... Не хочу!
Немного посидели и разошлись, унося на сердце тягостное смущение и неумение понять, что происходит.
Дементей спал плохо: ворочался в постели, часто вставал и выходил на крыльцо и смотрел в ночное небо, невесть что норовя там увидеть, но скорее не то, что порадовало бы; почему-то полагал, что это нынче не для него. Ему теперь самое время иметь дело с тем, что нагнало бы густого, непроницаемого тумана, сквозь который он уже давно привык продираться, стремясь достичь желанного берега, где ожидала работа с деревом. В те поры он как бы собирал силы в кулак, а воображение делалось острым и болезненным, притягивающим не к тому, что было сознаваемо, а к дальнему, сиятельному, одухотворенному небесной силой.
В какой-то момент помнилось, так и не понял, во сне ли это случилось, в ползучей ли дреме, будто-де увидел он не найденную на берегу моря старую, исхлестанную ветрами кособокую коряжину, а юношу, пришедшего на берег священного моря, чтоб встретиться с возлюбленной. Впрочем, теперь уж не с нею, а с первой по утрянке легкой пузырчатой волной, в которую девушка превратилась, отчаявшись дождаться юношу, посланного степными нойнами в чужие земли добыть злато перо царской птицы.
Это Белый старец извлек утопленницу из пучины и оборотил в волну, чуть только приметную среди других волн. Видать, пожалел ее. Она, как и все люди степи, считала, что не повезло возлюбленному: был схвачен злыми духами и сожжен на большом костре, а пепел развеян по ветру... Про это сказал и шаман, которому выпало видение. Как было не поверить ему?..
А юноша вернулся в родное кочевье, правда, без злата пера. Но и тому радовались соплеменники, что вернулся. Когда же он узнал, что случилось с возлюбленной, не сумел найти себя среди людей и пошел к Черным камням и шагнул в море как раз там, где и возлюбленная. Время спустя Белый старец и его не оставил милостью: оборотил в сребротелую чайку. Эту птицу можно увидеть летающей над изнутри осиянной, как если бы окунувшейся в благодать, ясноликой волной.
Дементей и раньше кое-что слышал про это, но ясно почувствовал лишь теперь. И, поднявшись чуть свет и уж ни на что не отвлекаясь, подчиняясь тому, что совершалось в душе и прорисовывалось пред незрячими глазами, он взял в руки резец и склонился над коряжиной.
Он нынче с головой окунулся в иной мир. И не хотел уходить из него никуда. Рядом с ним вырастала горка стружек и разных древесных ошметьев. Он отодвигал их ногой: руки-то были заняты работой, единственно которую считал надобной не ему одному. Бог весть когда появилась такая уверенность, но она таки появилась, и он с благодарностью принял ее. Она не оставляла Дементея до тех пор, пока к нему не приходило осознание того, что он сделал все, что хотел. То были минуты просветления: тьма, что нависала над ним, ослабляла хватку и позволяла солнечным лучам приобрести ясный, благодатный цвет, что искони присущ им. И он тянул к лучам растопыренные пальцы рук и хотел бы потрогать, понимая про их небесную сущность и все же не желая подчиняться законам, по которым те жили. Но был осторожен и до времени удерживал нетерпение.
Ближе к полуночи, когда на слегка очистившееся от облаков плоское небо вытолкнулась красноперая луна и тускло заблистала над Подлеморьем, а с ближнего хребта скатился озорно скулящий верховик и сорвал с Дементея кепку, он понял, что надо хотя бы часик-другой отдохнуть. Уж намеревался подняться с чурбака, когда услышал, как скрипнула низенькая скамейка, примостившаяся в полушаге от сарая возле дровяника, и спросил:
— Степка, ты?..
— Да нет...
— Галдан?.. То-то я вроде бы как почувствовал, что ты рядом. А потом запамятовал. Увлекся. Ты уж не сердись.
— Чего бы я стал сердиться?..
— Неужто до ночи так и просидел на скамейке? А я... Во дурак, а? Надо ж...
— Не ругайся. Все нормально. Мне теперь некуда спешить.
— Чё, закрыли-таки школу?
— Если бы только, — неуверенно произнес Галдан. — А то они... — Закашлялся, уж не в силах произнести ни слова.
В лице у Дементея случилась перемена, как бы разом охолодело, подрагивая у поседелых висков.
— Понял, хозяева повыкидывали из школьного музея мои фигурки, которые ты там пристроил.
— И не только... — Учитель не хотел говорить, но как-то само по себе сказалось: — Не только повыкидывали, а и поломали. Правда, кое-что я успел вырвать у них из рук. Фигурку Белого старца, к примеру, и козочку, которая, спасаясь от волчьей стаи, прыгнула с крутого обрыва в море.
— Зачем они? Зачем?..
— Знать бы... Не заглянешь в чужую душу. Но, может, у них и души-то нету?
Смутно и горько, и те вечерние ребристые проблески, что падали на лицо и согревали, исчезли. Что же дальше-то?.. Дементей не думал, что станет так больно, считал: все худшее он упрятал там, в чужих островерхих нагорьях, а то, что теперь подвигало по жизни, никем уже не будет порушено. Получается, ошибался?..
Дементей так не прилег в эту ночь. Попрощавшись с приятелем, пошел на залитый вялым лунным светом дымчато-серый берег Байкала и долго стоял, прислушиваясь к негомонливому плеску волн, и старался угадать, о чем бы те хотели поведать ему, но так ни до чего и не дотянулся. Вздохнул и мешковато опустился на вязкий, мокрый песок, чувствуя, как что-то рождалось на сердце. Смутное что-то, тягостное. И не хотел бы ничему этому подчиняться, да не смог. Страх появился: а что, как не сумеет одолеть поломавшее в душевном состоянии? Что же тогда будет?.. Но тут же и померещилось, а может, и не померещилось, случилось наяву: вроде бы вышел из моря Белый старец и, опершись о серебряный посох, остановился возле него и спросил: «Ну, чего ты, мастер?..»
Дементей хотел бы сказать, как горько ему нынче. Но не сказал. И тут услышал:
— Ты дорожишь тем, что сотворено твоими руками. И это хорошо. Пуще чего другого надо оберегать видение, что остановилось перед тобой, и ты ощутил кончиками пальцев, которые сделались твоими глазами, исходящий от него божественный свет. Сохранишь этот свет на сердце, уйдет из души сумеречность. Не сам предмет дорог, но память о нем.
Дементей не услышал, когда Белый старец ушел, и огорчился, запрокинул голову, потянулся к небу и ощутил пустыми глазницами, с которых сорвал повязку, проблески света, что прошлой ночью пустил себе в душу, и вздохнул с облегчением.
С чистой страницы
В полуверсте от Байкала на круглой голой сопочке, легко и весело поднявшейся над тайгой, близ сгоревшей в давние лета деревни стояла островерхая, с узкими темно-серыми окошками, схожая с эвенкийским чумом, лупоглазая избушка с узкими темно-серыми окнами. В ней, окруженной зеленоглавым, колобродистым густолесьем, жили старик со старухой прозваньем Алексаша и Маня. Жители ближнего поселья, коль скоро собирались в тайгу, чтоб набрать на зиму ягоды иль «наколотить» орехов, говорили: «Выпадет нужда, обращайтесь к Алексаше с Маней, не откажут — пособют. Чего-чего, а отказу от них не жди». Говорили об этом с легкой, ненастырной усмешкой, а то и с удивлением: «Чудные, им вроде бы ничего не надо, принесешь ковригу хлеба иль сладостей, они и глазом не моргнут, не заметят, что ты пришел нынче не с пустыми руками».
Много чего сказывали про стариков, в том числе и о том, во что сразу и не поверишь, но по прошествии времени с человеком случалось что-то, как если бы смущение нападало, и он мало-помалу притягивался к слухам и уж не находил их пустыми. Так произошло и со мной. Однажды, не помню уж от кого, скорей от Васьки Лопоуха, хромоногого мужика лет сорока пяти, первого разносчика новостей в Подлеморье, услышал я байку, которая смутила меня. Вот-де в прошлую весну очутился он в лесу, шел по памятной с малолетства торке, как вдруг сбился с нее и забрел к черту на рога, «заплутамши меж трех сосен», и попал на жутко гнилое место. Чую, земля подо мной начала проваливаться и я все больше вязну в лютой мокряди. А ухватиться не за чё, кругом ни кустика. И трава, хоть и рослая, слабая. Рвется, токо прикоснусь к ей. Уж по грудь втянулся в трясину, ну, думаю, пропал. И тут глядь — на кочке в сажени-другой от меня человечек посиживает, маленький такой, вроде бы скособоченный, и хитренько посверкивает кошачьими зелеными глазками. Я пригляделся к ему. «Мать честна, так то ж Алексаша...» Кричу:
— Выручай! Подыхаю!..
Он по первости и ухом не повел, как бы не услышал. А когда я заорал что есть мочи, с укором посмотрел на меня:
— Чё надрывасся-то?..
— Во дурной, не вишь, чё ль, беда со мной приключилась?!
Алексаша вздохнул, сказал устало:
— Это духи тайги тебя водют. Чем-то ты не поглянулся им. Надо быть, попусту забижал зверьё и, в тайгу забредши, спичками баловался?..
Я едва ума не лишился, услыхав, но сказать ничё не могу. В горле булькает, а слов нету. И тут Алексаша, не сходя с кочки, обронил тоненьким и хрупким, как сухая, перестоялая камышинка, голосом:
— Ты чуток поднапрягись да подвинься вправо, там земля потверже будет, вот и выбересся из трясины. Да пошевели ножками-то, пошевели!..
Я поднапрягся и вправду выбрался на тропку, подмываемую желтой водой. Во как!.. Видать, не зря сказывают про Алексашу: «Не простой он человек, надо быть, знается с нечистой силой».
Я поморщился, но спорить не стал. А через день наведался к старикам. Не сказать чтоб я ничего не знал о них. Знал, конечно. Не так уж и много осталось в Подлеморье коренных жителей: кто уехал, кто отдал Богу душу. Однако как-то не выпадало поближе познакомиться с Алексашей и Маней. То ли сам был виноват, то ли останавливало то, что они не шибко-то привечали гостей, привыкнув жить наособицу. Хотя и не забижали тех, кто заходил к ним. Ну, встал я на тропу чуть свет и ближе к полудню, когда августовское солнце, скинув с себя желтую занавеску туманов, сделалось круглое и белое, как блюдце, был на лесном подворье.
У меня ноги нынче слабые, побаливают, а тут верст пять отмахал, правда не поспешая, и хоть бы хны... Ну, подошел я к избушке, и первое, что бросилось в глаза, была длинная пожелтевшая лестница с толстыми жердевыми перекладинками. Она на пару саженей возвышалась над крутой, крытой по старой плотницкой справе, поржавелой крышей.
Я постоял возле избушки и уж намеревался подняться на низенькое крыльцо, застеленное серым половичком, когда на нем появился горбоносый человечек с зелеными влажными глазками. Он с легким недоумением оглядел меня и, слегка помешкав, сказал:
— Заходь в избу. Чё на подворье-то торчать? Там у меня, почитай, ничё нету, окромя пары козочек да старенькой пеганки.
Тут в ноги ему, спустившемуся с крыльца, ткнулся рыжий длиннохвостый пес.
Алексаша погладил его по шерстке:
— Про тебя-то я запамятовал.
Козы, подойдя к крыльцу, заблеяли скрипуче, с нетерпением.
— Маньчу зазывают, — сказал Алексаша. — Чтоб ослобонила вымя-то...
Мы зашли в избушку и долго сидели на кухоньке. Я вытянул ноги и прислушался к щемящей боли в коленях. Алексаша заметил, что меня крючит, спросил, дотронувшись тонкими худыми пальцами до моего колена:
— Ноженьки болят?..
— Болят, — сказал я. — Иной раз и версты не пройдешь и остановишься от саднящей рези.
Алексаше, видать, по душе пришлась моя откровенность, оживился, велел Мане наставлять на стол:
— Мечи, чё есть в печи! Гостенёчек-то небось проглодамшись. К тому ж ноженьками мается. Я и сам скоко терпел, покамест ты, Маньча, не подлечила меня травкой. Надо быть, и гостенёчка попользуешь ею?
Старуха кивнула, реденькие желтые волосы, зачесанные на обе стороны, упали на лоб, и вытащила из печи чугунок с борщом. Ладным, наваристым. У меня так и потекли слюнки, хотя я вроде бы не голоден был. Умеют сибиряки варить борщ, пущай и без мяса!
Подкрепившись, мы вышли с Алексашей на крылечко, долго стояли, не без напряга прислушиваясь к хлесткому птичьему звонкоголосью, доносящемуся из ближней березовой рощицы.
— Лесные пичуги, — сказал Алексаша. — Почём здря балуют. А пошто бы и нет?.. Солнышко-то нынче зазывное. Лучами поигривает, подманывает. — И тут же, как если бы только что вспомнил, спросил: — Ты чё пришел-то? Иль нужда привела? Иль чё другое?
Мне почему-то сделалось не по себе, точно бы Алексаша попытался заглянуть в мою душу и угадать, чего там... Ответил с неохотой:
— Надоело сидеть дома, потянуло побродить по лесу.
— Ну-ну... — Алексаша снизу вверх глянул мне в глаза, сказал: — Это ладно, когда все проворится от души.
Я почувствовал к нему искреннее расположение, когда увидел, с какой нежностью он, подойдя к низкорослому, худотелому деревцу, погладил его маленькой круглой ладонью и обронил чуть слышно:
— Чё заскучала-то? Ить надысь весела была и пошумливала бойко?
Я потянулся к Алексаше пуще прежнего, когда он на вопрос «для чего взметнул лестницу едва ль не до облаков?» сказал легко:
— И сам не знаю. Поди, захотелось подняться на верхотуру и ощутить тихую, от небес, благодать...
Я уходил с таежного подворья с чувством светлым, почти прозрачным — так мне было хорошо. А дома через день-другой заскучал. И в конце концов, не сумев совладать с собой, снова вышел на лесную тропу.
С тех пор я стал ходить к старикам едва ль не каждую седмицу. Благо ноги уже не побаливали. Маня подлечила-таки их. Иной раз я брал с собой банку консервов иль тушенки. Это вызывало у хозяев досаду. Не то чтоб не уважали продукты с магазину, просто не хотели утеснять моей свободы. Меж нами сложились приятельские отношения, когда при разговоре не надо было подбирать слова, чтоб, не дай бог, не обидеть собеседника.
Как-то Алексаша признался, что ему уж давно снится один и тот же сон.
— Будто-де сижу я на облаке и ветер несет меня все дальше от отчины. Хочу сказать, что не желаю отдаляться от родных мест. Да кому скажешь-то?.. Мимо пролетают только ангелы, схожие с серебряными птицами. Посматривают на меня, но без интереса. Нет, к ним не обратисся, неудобно утруждать их своей просьбой. Опять же через минуту-другую уж ничего не хочется. Сладко так становится на сердце, когда я опираюсь руками о тугое пушистое облако.
Он был искренен. И нынче, и во всякую другую пору, и не всегда делал то, что нужно, а потом долго ломал голову над тем, зачем посреди зимы, когда даже в варежках пальцы рук через час-другой деревенели, он закрепил к валенкам широкие, обшитые камусом лыжи и выкатил на тропу и натужливо заскользил промеж буреломных дерев, пока не наткнулся на старую медвежью берлогу. А потом долго сидел на краешке ее и глядел, как рвано и задышливо подымался пар через плотно уложенные сухостойные ветки, и думал: «Неспокойно спит хозяин-то. Видать, не нагулял жиру. Лето в прошлогодье выдалось голодное и сухое, даже малое зверье кормилось недосыта. Поди, недолго пребывать хозяину в берлоге. Оголодав, вылезет в продушину, но и тут не сыщет, чем подкормиться. Опять же я-то чего сюда приперся? Иль могу чем-то подсобить ему?»
Помнится, и я спросил у Алексаши про то же, и он недоуменно развел руками:
— Кабы знатьё... Вон и Маньча ругается и не поймет, пошто я во всяку дырку лезу? — Помедлив, добавил, и не так чтоб уверенно, как бы даже с робостью: — Кто скажет, c чего бы?.. Надобны ли наши хлопоты кому-то? А вдруг надобны?
Посмотрел на меня, но увидел, кажется, что-то другое. И это другое пришлось по нраву, и он улыбнулся и был доволен еще и тем, что я не спорил с ним. Да и отчего бы стал спорить? Мне и самому иной раз хочется верить, что кому-то мы нужны со своими мыслями и хлопотами, хотя понимаю, что это не так. И вовсе не потому, что малы наши мысли и хлопоты, а по какой-то иной причине, осознать которую мы не можем.
Однажды Алексаша вывел меня за низенькие воротца, венчающие плетеную ивовую огорожу вокруг избушки. Какое-то время мы шли по слепой вихлястой тропке, проложенной промеж худотелых березок, пока не оказались на просторной лесной поляне, заросшей тонколистыми травами. Я увидел холмики с крестами, множество холмиков, и спросил дрогнувшим голосом:
— Мо
- Комментарии
