Об авторе
Сергей (Серго) Евгеньевич Акчурин родился в 1952 году в Москве. Окончил Высшие литературные курсы при Литературном институте имени А.М. Горького. Первые рассказы опубликовал в 26 лет в журнале «Литературная учеба» с предисловием Юрия Трифонова. Написал сценарии для двух фильмов: «Все могло быть иначе» и «Диссидент». Автор книг «Воздушный человек» (1989), «Повести» (2000), «Ма-Джонг» (2014), романа «Божественное стадо» (2018). Печатался в журналах, коллективных сборниках. Лауреат различных конкурсов. Член Союза писателей России. Живет в Москве.
Место, где были сны
Скучные, ленивые люди со скучной фамилией Мишины жили когда-то в колхозном (тоже скучное слово) казенном доме, который нельзя было ни продать, ни обменять, ни достроить, как это делается теперь. Да и зачем, собственно, было что-то предпринимать? «Зала», как говорили в деревне, две комнаты и веранда, а Мишиных было пятеро: он — Валентин, она — Галина, и трое детей. И хотя «зала» была обыкновенной маленькой комнатой, а комнаты, в свою очередь, клетушками, места хватало. Для гостей всегда была готова верандочка, полностью застекленная, с разноцветными стеклышками наверху, с аккуратными ситцевыми занавесками, снаружи еще и загороженная сиренью. Возле сирени под домом стояла обязательная скамейка, торчали редкие, тщедушные флоксы, да еще береза с рябиной кое-как скрашивали внешний вид казенного дома, похожего на барак.
Жили Мишины бедно и не стремились жить лучше. Работниками они считались ленивыми, ходили только на временные работы, да и то без желания и лишь в силу необходимости, а все свободное время, которого было с излишком, проводили возле своего дома: сидели на старых бревнах, сваленных вдоль забора со стороны улицы, щелкали семечки и наблюдали, кто въезжает в деревню и кто выезжает из нее, входит и выходит. И так год за годом. Трое детей, кажется, еще ползая, пристрастились к этому бездеятельному осмысленному занятию и постоянно находились на бревнах вместе с родителями. Пара голодных кошек вечно крутилась рядом, не отходя далеко, как будто бревна эти были каким-то магнитом, да и вообще как будто в деревне нечего было больше делать!
Если не на бревнах, так Мишины прозябали в доме, читая книги. Да, именно всей семьей, вроде бы приютившись на кроватях, диване и печке, читали книги и тоже щелкали семечки, подплевывая шелуху в кулаки и переворачивая страницы мизинцами. Читали быстро, по кругу. Книги меняли в сельской библиотеке и у соседей; если не было нового, перечитывали старое. Зайдешь к Мишиным в непогоду — слышен только шелест страниц! Кошки заглядывали в книги, пытались перевернуть страницы.
Огород, впрочем, у Мишиных был, но на грядках, поросших травой, едва можно было выудить что-то съедобное — редиску размером с вишню или одинокие перья лука; об огурцах же речи не шло, огурцы требовали ухода. Было еще за домом поле мелкой, выродившейся картошки, и каждую осень Мишины собирали эту картошку, собирали лениво и даже как-то по-театральному: стояли в поле и озирались по сторонам, как будто не понимая, что происходит и куда попали они, перекликались с соседями — с соседних полей, то и дело ходили к дому, выдумывая себе дела поважнее, а дети — девочка и два мальчика-близнеца — вытягивали картошку из земли брезгливо, двумя пальцами, и кидали ее в мешки издалека, прицеливаясь, как в какой-то игре, или вовсе кидали эту картошку в ворон. Засыпав наконец три-четыре мешка в подполье, Мишины основательно чистились, умывались и тут же разваливались на бревнах, вздыхая так, как будто свернули гору, — и, конечно, лезли в карман за семечками. Галина срывала флоксы и сидела на бревнах с флоксами, и обязательно кто-то из Мишиных говорил: «Наконец-то бабье лето пришло!»
К середине зимы картошка заканчивалась, и мальчики, а позже и подросшая девочка бегали до самого сентября — по одному, чтобы не привлекать внимания соседей, — за десять верст к бабушке, матери Галины, и несли оттуда в заплечных мешках ту же картошку, но крупную — синеглазку, выращенную трудолюбивой старушкой, дом которой стоял на краю огромного поля, постоянно ветреного зимой и весной, а летом — пшеничного, с васильками.
Иногда летом к матери ходила и сама Галина, возвращаясь с картошкой и васильками. Путь пролегал вдоль шоссе, потом налево через мост над узким каналом и дальше по полевой дороге, среди колосьев пшеницы. Раньше Галина всегда задерживалась на мосту. Смотрела вниз, на черную воду канала. Была у нее в молодости история. Первый муж догнал ее на мосту, взял в охапку и выбросил в эту воду. На верную гибель. Хорошо, что она попала в глубокое место — в омут. Выбралась на берег, поплакала и пошла. За что ее скинули вниз, никто не знал, а когда спрашивали Галину: за что? — она отвечала не своим, неожиданно грудным голосом только одно: за грехи. Впрочем, история эта со временем как-то изжила себя в памяти Галины, и она уже не останавливалась на мосту, направляясь к матери. Ну а потом мать умерла, и ходить стало некуда.
Тихая с виду, размеренная деревенская жизнь на самом-то деле всегда содержит в себе драматические и даже трагические события, но Мишины в этом смысле были самой невыразительной семьей в деревне: у Мишиных ничего не случалось, страсти обходили Мишиных стороной. Водку они, конечно, пили, но не особенно; любить, видимо, любили друг друга и на стороне ничего не искали; хозяйства у них, по существу, не было, и всякие сенокосы и неурожаи их не касались. Жили Мишины так, как будто ехали в тихом поезде, наблюдая со своих бревен течение времени и ожидая той остановки, на которой им нужно будет сойти.
Валентин — худой, бледный, болезненный, то ли парень на вид, то ли мужик, отращивал иногда усы, а в другой раз сбривал их; Галина вдруг вскрикивала одновременно с кукушкой, вылезшей из часов: «Полдень! Горе мне, горе!..» — и... садилась делать себе маникюр, приучая к этому дочь; два скромных мальчика-отрока залезали, бывало, на раскидистую березу и подолгу сидели на ее сучьях, болтая ногами, или зацеплялись за эти сучья ногами и висели вниз головой.
— Что Мишины! — говорили в деревне. — Семечки!..
* * *
Но лежало под боком у Мишиных тихое, ленивое озеро, на берегу была старая лодка, и летом, но особенно почему-то осенью именно к Мишиным приезжали из города рыбаки, по одному, по двое, предпочитая их дом другим сельским домам. Люди ездили одного круга, в котором было известно про это место — про озеро и хозяев. Звонили по телефону, если работал, и договаривались или ехали так — наудачу.
Галину эти рыбаки всегда находили на озере, на мостках, с которых она полоскала белье. Казалось, осенью она вечно его полощет. Озеро загораживал ряд берез, осенью золотых, за которыми проглядывала синь воды. Галина полоскала белье, вокруг на воде расплывались золотые листья. Приезжий любовался картиной: баба, полощущая белье в синем озере. Галина оглядывалась, всегда чувствуя, что кто-то пришел. Она бросала белье, спрашивала, надолго ли. Некурящая, искуривала сигарету. И смотрела на гостя надежно-безнадежным взглядом, которого никто не мог оценить и понять. Вела в дом, поселяла на веранде, принимала подарки: конфеты, селедку, колбасу...
Гости занимались рыбалкой, любовались окрестностями или просто ничего не делали, с удовольствием чувствуя, что делать ничего и не нужно. Если приезжали на несколько дней, то втягивались непонятным образом в жизнь Мишиных: тоже сидели на бревнах, как у себя дома, и щелкали семечки: кто-то въехал в деревню, кто-то из нее выехал, кто-то вошел, кто-то вышел... И книги, не в пример городской жизни, начинали читать у себя на верандочке, да так увлекались, что пропускали рыбалку. Еще бы: тишина, мухи, разноцветные стеклышки... И долго-долго спали на уютной веранде, видя странные сны, которые по утрам, выйдя из дому к бревнам и еще не очухавшись, рассказывали хозяевам.
— Опять приснилось? — спрашивала Галина.
— Приснилось, — отвечал постоялец. — Приснилось, что я заблудился на машине в галактиках!.. И представляете, мне показали карту, как вернуться домой, а карта звездная... Оказалось, мне надо вырулить из этой галактики, где я нахожусь: долго петлять с разными поворотами — туда-сюда, туда-сюда, преодолеть межгалактическое пространство, а потом еще в своей галактике долго петлять до дома. И даже проинформировали, где между галактиками перекусить, только предупредили, чтобы не выходил из машины, потому что она может уехать и без меня.
— А кто все это говорил и показывал? — спрашивали дети Мишиных.
— Ну, кто-то... они... не знаю кто. Ничего конкретного.
— Ну, неинтересно...
— И так, и не так, — не соглашался рыбак. — Слишком уж все подробно было, особенно петли... И я теперь думаю: может быть, не нужно лететь к звездам прямо, напропалую, возможно, в космосе есть свои переулки и улицы, которые мы не видим и на которых организованное движение... Возможно, нужно начать составлять карты этих переулков и улиц, этого движения, и уже тогда куда-то лететь... Да, но еще сначала необходимо все это обнаружить... Но как? Иногда мне кажется, что физика — бред... А ведь я сам физик — допустимы ли подобные мысли у меня в голове? Что мне говорить студентам? Нет, пойду досыпать. — И, потирая виски, уходил на веранду.
Другой рыбак, почесывая голову, делился другим:
— А мне сегодня приснился... хрен. И я вдруг понял, что занимаюсь, по существу, хиромантией — экономикой, бредом каким-то, бредом, во всяком случае, бредом у нас, в России, где все непредсказуемо и никакая теория не годна, а все зависит от... хрена, я, конечно, имею в виду растение, которое мне приснилось.
— Это как так? — удивлялись Мишины.
— Да вот так. Конечно, образно говоря, от хрена. Под хреном я имею в виду нашу неистребимую русскую лень. сколько ее ни корчуй, она все растет и растет, и именно от нее и зависят и политика, и экономика, и история, да и вообще все — в частности, жизнь людей. Захочет в этот год эта хренова лень не очень-то распложаться, смотришь, все идет хорошо, все показатели с плюсом, в другой год хоть ее и понадергают перед этим, вроде бы изведя начисто, а она как пошла по собственному желанию в рост, так и заполоняет все, что только возможно заполонить, все наши грядки. И все получается с минусом. Это же диссертация! Надо бы с коллегами обсудить.
— Да хрена-то в огороде полно! — смеялись Мишины.
— А-а, — махал рукой гость, — пойду досыпать.
Немолодой, довольно известный художник, грузный, пьющий, основатель небольшого течения в живописи, приезжал к Мишиным без мольберта, без бумаги для рисования и без снастей для рыбалки, пил водку, потом беспробудно спал на веранде сутками, а когда выходил к бревнам, глубокомысленно раскуривал трубку и выпускал кольца дыма, которые дети Мишиных старались проткнуть пальцами.
— Осенило? — спрашивала Галина.
— Эх, — отвечал художник, — так бы вот жить и жить.
По вечерам рыбаки готовили уху на костре возле мостков. Выпивали, крякали. Разговаривали о всякой всячине тихо, как будто боясь потревожить сонное, ленивое озеро, на котором даже в ветер никогда не было волн и которое в темноте казалось густой, черной, неопределенного свойства массой не земного происхождения. Мишины, все пятеро, подходили к огню, слушали, оставаясь на границе света и тьмы. Но рыбаки долго не засиживались у костра, они любили уйти к себе на веранду, погасить свет и просто лежать в полном молчании и тишине, не думая ни о чем. Галина уносила домой остатки ухи, Валентин допивал, если была, водку, мальчики записывали костер.
* * *
Однажды один из таких гостей, впервые приехавший к Мишиным со своим другом, человек образованный, деятельный, нацеленный на политику, но далекий от сельских проблем, посмотрел, как живут Мишины, разузнал, что они делают, понял так, что они ничего не делают и поэтому живут бедно, бессмысленно и даже просто никчемно, — и все это из-за отсутствия желания в русском народе поменять свою жизнь на лучшую. Вечером, у костра, он спросил Мишиных: отчего они не работают?
— Так работы нет! — звонко ответили мальчики за родителей.
— Работа всегда есть, надо только хотеть, — нравоучительно подсказал приезжий. — Лениться не надо, и будет все хорошо.
Мишины промолчали.
А ночью этому человеку приснился другой человек, человек с бородой, который сидел за столом и под светом зеленой лампы, углубившись в серьезные размышления, писал размашистым почерком на листках бумаги статью... В какой-то момент пишущий оторвался от написания и посмотрел на спящего строгим, проникающим в сердце взглядом, покачал головой, да еще сурово погрозил пальцем, как будто предупреждая о чем-то. Сердце у рыбака от этого взгляда и пальца бессильно сжалось, ослабло, он мгновенно проснулся в страхе, покрытый холодным потом. Боясь подумать о главном — о Боге, он стал успокаивать себя тем, что ему, вероятнее всего, явился лишь сам Солженицын, статью которого — «Как нам обустроить Россию» — он прочитал на прошлой неделе в газете. Хотя тут же подумал, еще более успокаивая себя, что это мог быть и Керенский, тоже болеющий за Россию; но была ли у последнего борода — он точно не помнил. Как был, в трусах, босиком, поглаживая в области сердца, рыбак вышел из дома на крыльцо, в осеннюю ночь, вдохнул свежего воздуха, закурил. Четыре зеленых кошачьих глаза смотрели на него из темноты, с худых грядок; из допотопного туалета, расположенного в маленьком коридорчике, тянуло в незакрытую дверь вонью; все строения вокруг в деревне казались очертаниями каких-то сараев, в которых может жить только скотина... У рыбака обострились мысли, он захотел с кем-нибудь поделиться своими соображениями о России, но его друг, с которым они приехали отдыхать, караулил донки на озере — с крыльца виден был луч фонаря, прыгающий на берегу, и поэтому гость зашел в дом к хозяевам, надеясь, что кто-то из них не спит, читает, и они хоть немного поговорят. Но Мишины все храпели или посапывали; из-под одеял торчали голые пятки; возле кроватей валялись книги. Рыбаку захотелось чаю и хлеба, и он пошарил в отгороженной от комнаты кухоньке на единственной полке, но ничего не нашел — ни чая, ни хлеба, нащупав ладонью только колючие хлебные крошки. Сахара тоже не было, чтобы попить с кипятком, а коробку конфет, привезенную им в подарок, Мишины съели сразу, еще вчера. Рыбак вернулся к себе на верандочку досыпать, но конечно же не уснул и многое передумал за этот остаток ночи...
Утром он вышел к бревнам со сложным чувством, и прежде всего с желанием извиниться за свой бестактный вопрос о работе, за статью Солженицына (если и не за саму статью, то хотя бы за ее название), а также и за Керенского в придачу... Но, потоптавшись у бревен и не найдя нужных слов, занялся вдруг совершенно другим: натаскал воды с озера в ведрах, взял тряпку и, вспомнив армейскую жизнь, долго мыл и отчищал туалет в коридорчике, а затем еще сходил в магазин, купил освежителя с запахом апельсина и опрыскал в отхожем месте и коридорчике так, что апельсинами потянуло по всей деревенской улице.
Три последующих дня, вплоть до отъезда, человек этот молча сидел на бревнах и грыз семечки, наблюдая входящих и выходящих, а в дождь читал на веранде книжки.
Вернувшись в город, он еще долго испытывал неуверенность во всем том, что делает и что думает, и чувство это совершенно изменило его жизненную позицию.
* * *
Очередной осенью одинокий рыбак, так и не дозвонившись до Мишиных, все же поехал к ним, надеясь, что веранда свободна, поскольку никто из его круга знакомых ехать не собирался.
Еще на подходе к дому рыбак почувствовал какую-то пустоту. Было как-то особенно тихо, никто не сидел на бревнах.
Рыбак обнаружил Галину, как и всегда, на озере, на мостках, с тазами белья. Она обернулась:
— Кормилец помер.
И как-то странно, долго смотрела на постороннего человека, как будто тот мог дать ей какой-то ответ. Смотрела, как будто искала защиты. Потом нагнулась к синей воде и шумно заполоскала белье.
Похоже было, что тот самый «поезд», на котором ехали Мишины, остановился на две минуты, дрогнул да и поплыл себе дальше.
С тех пор события ускорились. Галина нашла себе пьющего мужичка, ушла из дома к нему и наступившей зимой оба они, отравившись немецким спиртом, умерли за столом в таких позах, как будто уснули... Близнецы в тот же год отправились в армию, дочка исчезла: говорили, загуляла с дорожным рабочим и уехала в город...
И снова осенью, в сентябре, снова так и не дозвонившись, приехали рыбаки: теперь уже несколько человек случайно нагрянули в один день и толпились перед крыльцом, как будто не видели замка на двери, стучали в окна веранды и дома, как будто там мог кто-то быть под замком, ходили к озеру проверять, нету ли там Галины. Ждали и снова барабанили в окна до тех пор, пока не вышла соседка и не сказала:
— Чего стучите! Там никого нет и не будет... Можете не стучать.
Печально.
Прошло еще несколько лет. За это время дома в деревне отдали в частную собственность, быстро не стало скота, и появилось новое выражение: «Дащщники прикатили!»
Последним, кто навестил дом у озера, был известный художник, который надеялся, что, может быть, дети Мишиных вернулись в свой дом и он посидит на бревнах, поспит на веранде и увидит новые сны. В этот раз он приехал с мольбертом, с удочками и без мыслей о водке.
Но бревна были пустые, на доме висел замок; накрапывал дождь.
Художник вздохнул, оставил мольберт и удочки на скамейке и по тропинке направился к озеру, надеясь на невозможное — что Галина полощет, как и всегда, белье: художник считал, что все, что было, продолжает происходить и без нас и кому-то в какой-то момент дано видеть эти картины происходящего раньше, хотя и не участвовать в них.
Но никто не полоскал белье в синей воде, покрытой желтыми листьями, а озеро выглядело пустым, серым, неинтересным и незнакомым. Лодка была подтоплена, мостки валялись на берегу.
Художник вернулся к дому, потрогал ледяной замок на двери, затем раздвинул ветки пожухлой сирени и постучал в стекла веранды так, как будто хотел разбудить кого-то, спящего там. Удостоверившись, что ответа не будет, он вышел на улицу, присел на мокрые бревна.
Подъехал автомобиль с рекламными надписями, из него еле выбрался такой же тучный, как и художник, мужчина с фанерной дощечкой и молотком, зашел на участок Мишиных и, встав на скамейку, пыхтя, стал прибивать между двумя темными окнами дощечку с надписью: «SALE».
— А где дети Мишиных? — поинтересовался художник.
— А кто это, Мишины? — удивился агент по недвижимости.
Художник больше ничего не спросил, забрал свои вещи и направился к автобусной остановке, испытывая какое-то детское чувство невосполнимой потери. «Почему, — думал он, — ЭТО было и теперь ЭТОГО нет? И где теперь ЭТО взять?»
Один же из рыбаков, тот самый, которому приснились галактики, нашел себе другой водоем, платный и расположенный ближе к городу. Там он ставит ночные донки, размышляет о звездах и, если случается познакомиться с рыбаками возле костра, выпить и закусить с ними в складчину, пробует рассказать:
— Раньше я ездил на другое озеро, далеко, севернее, к святым людям... Там были странные сны...
— Ну, расскажи, — вяло отзываются рыбаки, прислушиваясь к воде и подправляя тлеющее бревно, — расскажи, пока колокольчики не звенят.
Мимолетно
рассказ обывателя
Все это вспоминается мне как-то мимолетно и не как про меня лично. Но все же, наверное, это я был этим маленьким мальчиком, который утром в воскресный день вышел погулять с белой собачкой — белой болонкой — и направился по переулку к небольшому парку, скорее даже садику или скверику в центре святой Москвы.
Да, именно святой Москва и была раньше — не такой, как сейчас. Да и вообще, все, что из детства, кажется нам святым.
Зима, тепло, запорошено снегом, совсем малолюдно, несется издалека малиновый звон. Пахнет булками — тянет из ближайшей пекарни, скрипит одинокий трамвай на бульварах, бодро идут два мужичка в баню, держа под мышками веники.
Мальчик с собачкой протиснулся в щель ворот, закрывающих парк, и вдруг — бац тебе! — вместо привычного памятника какому-то человеку остался лишь постамент, белый куб, на котором сидит, осматриваясь, ворона. Вчера еще был человек, сегодня — одна ворона. Не помню, задавал ли себе мальчик вопросы: куда исчез человек? и почему? и кто убрал привычного человека? и что теперь будет? так и останется голый куб? — но точно помню, что мальчик долго и очень пристально смотрел на оголившийся куб и почему-то обиделся... Тут подошла старушка, трижды перекрестилась и поклонилась кубу.
— Бабушка, а кого это сняли? — спросил мальчик.
— Сталина.
— Сталина... А почему?
Тут мимо случился быстро ходящий почтальон — фигура приметная в окружающих домах. Обыкновенный почтальон с сумкой на боку, но его все знали, любили и ждали, поскольку он был чрезвычайно точен в отношении почты и пенсий, и даже детям об этом было известно. Он постоянно что-то бубнил на ходу, приговаривал, как больной. Вот и сейчас, проходя мимо мальчика и старушки, почтальон бормотал:
— Сняли, сняли, еще ночью сняли, краном...
— Кышь! — прогнала старушка ворону и снова перекрестилась на куб. — Нечего тебе думать об этом, гуляй, мальчик, с собачкой. — И засеменила по снегу к деревьям, скрылась за стволами лип.
Ворона сделала круг, снова уселась на куб и каркнула. Мальчик пошел домой, неся недоумение и первую мысль о силах, недоступных его уму. Но все это было детским и мимолетным. В своем дворе мальчик постучал палкой по водосточным трубам, выбивая лед и слушая, как грохочет сверху донизу, сбил пару сосулек и заторопился домой, вспомнив, что хотел сегодня заняться черепками посуды, которые набрал осенью на развалинах старого дома, снесенного на соседней улице.
И уже несколько позже мальчик мимолетно подумал, что запомнил пальто той самой старушки, нельзя было не запомнить хотя бы цвета: половина сверху, до пояса, грязно-зеленоватое, ниже — сиреневое, воротник рыжий, и рукава оторочены тоже рыжим.
Пальто, поскольку было знакомо, замаячило в окружающих переулках. Старушка довольно бодро делала какие-то замысловатые петли по переулкам и улочкам, вот ее пальто удаляется, а сверни налево — и нос к носу столкнешься с этим пальто. Раз мальчик увидел это пальто у церкви, которую в те годы все обходили, и без всякого интереса отметил, что бабушка крестится и кланяется красивому, но недоступному для понимания мальчика зданию. В другой раз пальто остановилось возле мемориальной доски на доме и тоже кланялось, а рыжий рукав крестился. За несколько лет набралось: старушка обходила район и кланялась Некрасову, Чаплыгину и Грибоедову, изваянным в камне, крестилась на доски, вывешенные в честь съездов и проживания известных людей. Но все это, разумеется, мальчик замечал мимолетно и никакого значения поклонам старушки не придавал.
Собачку из детства со временем скромно похоронили в московском дворе, под кустом персидской сирени. Куб как стоял, так и стоял, белый куб, непонятно что означавший для нового поколения. Вороны очень любили поверхность этого куба и, кажется, не покидали ее никогда. Все тот же быстро ходящий почтальон, все так же чрезвычайно трудолюбивый, все так же несколько не в себе, всякий раз, проходя мимо этого куба, сообщает людям одно: «Сняли, сняли, еще ночью сняли, краном...» И так много лет...
...Наверное, это я прошел по длинному коридору коммунальной квартиры и уперся прямо в пальто, зелено-сиреневое пальто, отороченное рыжим мехом, висевшее на стене, возле двери в какую-то комнату. Тут слева открылась другая дверь, и высунувшаяся кудрявая голова моего школьного друга сказала:
— Сюда, сюда, а там кладовка, там бабка живет!
Войдя в комнату друга, я мимолетно спросил:
— А что за бабка?
— Ну, старушка...
— А что она, болеет?
— Да нет, просто лежит. Кладовка маленькая, у нее там один сундук помещается, на сундуке и лежит. Не встает. А в двери напротив инженер живет, кандидат наук, Игорь Юрьевич, кабыздох!
— Почему кабыздох?
— У него денег знаешь сколько? А знаешь, на чем зарабатывает? Шахматные доски по паркам ворует и продает. Притворяется таким тихим. А моя мать с отцом развелись, она шеф-повара нашла из ресторана, рыбный король! Моложе ее. Теперь она с ним, а отец к какой-то певице ушел, цветы ей дарит.
— А откуда ты про цветы знаешь?
— У метро видел, как он покупал. Кому же еще? Они теперь через день ко мне ходят, рыбный король мне еду из ресторана приносит, а актриса — слоеные пирожки из театра. ну и хорошо: никто над душой не стоит.
— А старушка эта без родственников?
— Одинокая. Был сын, да умер. Она раньше в церковь ходила молилась, теперь не встает, молится. А там дальше по коридору — таксист. Жмот! Напротив него Варвара Иванна с мужем. Она все картошку жарит. Как в кухню ни зайдешь, все жарит и жарит, картошку бабушке носит. Есть еще дураки — в начале коридора живут, с двух сторон!
В другой ли раз или в этот я заглянул в приоткрытую дверь кладовки и обнаружил, что в комнатке этой, размером меньше купе, действительно помещается один лишь сундук. Даже стул для узенького прохода между стеной и сундуком будет велик. Старушка лежала на сундуке, довольно высоком — выше обычной кровати, покрытая одеялом, и под лучом света из коридора я разглядел на стенке большие и маленькие иконы, оплавившиеся свечки на полках и тлеющую лампадку в красном, как я теперь понимаю, углу. Старушка открыла глаза, губы ее задвигались, и мой друг потянул меня за рукав:
— Закрой, закрой дверь! Она света не любит.
— Она не стонет?..
— А что ей стонать? Она нормально лежит, редко что просит. Меня вот тут попросила свечки зажечь, потом задуть, и все. Иногда шепчет — молится. А так она вполне, лежит и лежит. Деньги у нее под подушкой, она на свечки Варваре Иванне дает...
...Наверное, это мы становимся особами мужского и женского пола, иногда собираемся у моего кудрявого друга компанией, пьем вино, хихикаем, остаемся в его комнате до утра, но теперь даже и мимолетно я не замечаю зелено-сиреневого пальто, которое висит и висит на стене, рядом с дверью в кладовку, не замечаю, пока друг мой однажды сам не спрашивает меня:
— Ты помнишь там, за стенкой?
— Помню... Она на памятники крестилась, на доски. Святой, наверное, человек... Умерла?
— Да нет, все жива. Только короче стала в два раза.
— Как это — короче?
— Ну, так, усохла. Пойдем, посмотри.
Помню, было не очень приятно, я нелепо закрыл нос ладонью, думая, что сейчас из кладовки пахнет отвратительной старостью, болезнью, чем-нибудь отвратительным, но никакого дурного запаха из кладовки не шло. Все так же тлела лампадка, мерцали иконы. На сундуке теперь, казалось, еще выше, совсем высоко, лежало что-то короткое, как ребенок, скрытое с головой под байковым одеялом. Друг мой зажег несколько церковных свечей, все засветилось, и я мимолетно отметил, что все это стало похожим на какую-то... келью, хотя к тому времени ни одной кельи я в жизни не видел. Но — келья.
— Наверное, она очень больна...
— Ничего она не больна, врачей не звали, лежит себе и лежит.
— А картошку Варвара носит?
— Варвара умерла неделю назад.
— А кто же носить будет? Кабыздох?
— Кабыздох уже издох — год назад. У него шестьдесят две шахматные доски обнаружились под кроватью. А вот что у бабушки в сундуке — никто не знает... Не знаю, кто будет картошку носить, я лично переезжаю: рыбный король четырехкомнатную квартиру купил, буду у них жить. Да и коммуналку в общем-то расселяют... Но тут еще многие остаются, будет кому помочь. Дураки, наверное, последними переедут. Но это еще не скоро.
На том разговор и закончился, и я забыл про старушку, кажется, навсегда, как мы забываем то, что нас никак не касается или является совсем несущественным, мимолетным...
...Наверное, это мы ходим в плащах и шляпах, которые потом снимем и вернемся к ним только под старость. Ходим с портфелями, иногда с газетой под мышкой; появляется скептицизм.
В плаще и шляпе, с газетой и с портфелем в руках, мужчина прогуливался переулками своего детства, мимолетно отмечая какие-то мимолетные вещи, детали, весьма приятные для души. Наверное, я и был этим мужчиной, который остановился перед подъездом знакомого дома, из которого пахнуло душевным прошлым — кто-то где-то до сих пор жарил картошку, хотя дом был весь в лесах, в ремонте, рабочие выносили хлам и заносили мешки с цементом, крякая, когда принимали эти мешки с борта грузовика. Я вошел, лифт работал, я поднялся на четвертый этаж. Дверь в квартиру моего друга была распахнута, изнутри эхом опустевшего помещения неслись, казалось, крикливые голоса. В конце знакомого длинного коридора пять-шесть рабочих толпились перед знакомой кладовкой, загораживая проем; сбоку так и висело пальто...
— Ты из милиции?
— Да нет, а что там?
— Да вот, нам штукатурить надо, вскрыли комнату, а тут какая-то мумия, человек... На сундуке...
Я не выдержал и протиснулся посмотреть. На сундуке лежало... не знаю, что и лежало на сундуке. Лежали плоские кофта и валенки, как на картине супрематиста, из кофты торчали темные, сморщенные или даже как будто обугленные остатки чего-то... Нет, я отвернулся. Мимолетно отметил, что икона осталась одна, в углу, а на полках — только огрызки свечей; художник добавил бы в эту трагическую картину все тлеющую лампадку — как символ вечного оптимизма, но, к сожалению, лампадка перед иконой уже не тлела.
— Живем как-то не по уму...
— Что делать-то?..
— Милицию ждем...
&mdas
- Комментарии
