При поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
119002, Москва, Арбат, 20
+7 (495) 691-71-10
+7 (495) 691-71-10
E-mail
priem@moskvam.ru
Адрес
119002, Москва, Арбат, 20
Режим работы
Пн. – Пт.: с 9:00 до 18:00
«Москва» — литературный журнал
Журнал
Книжная лавка
  • Журналы
  • Книги
Л.И. Бородин
Книгоноша
Приложения
Контакты
    «Москва» — литературный журнал
    Телефоны
    +7 (495) 691-71-10
    E-mail
    priem@moskvam.ru
    Адрес
    119002, Москва, Арбат, 20
    Режим работы
    Пн. – Пт.: с 9:00 до 18:00
    «Москва» — литературный журнал
    • Журнал
    • Книжная лавка
      • Назад
      • Книжная лавка
      • Журналы
      • Книги
    • Л.И. Бородин
    • Книгоноша
    • Приложения
    • Контакты
    • +7 (495) 691-71-10
      • Назад
      • Телефоны
      • +7 (495) 691-71-10
    • 119002, Москва, Арбат, 20
    • priem@moskvam.ru
    • Пн. – Пт.: с 9:00 до 18:00
    Главная
    Журнал Москва
    Поэзия и проза
    Совлечение бытия

    Совлечение бытия

    Поэзия и проза
    Май 2014

    Об авторе

    Владимир Курносенко

    Владимир Владимирович Курносенко — советский и российский пи­сатель, врач — родился в 1947 году в Челябинске. Окончил Челябинский медицинский институт, заочно окон­чил Литературный институт им. А.М. Горького.
    Публиковался с 1978 года в «Вечернем Челябинске», «Сибирских огнях», «Новом мире», «Юности», «Друж­бе народов» и др. Вышедшие сборники: «Справедливые дни» (1983), «Милый дедушка» (1988), «Лента Мё­биуса» (1989), «Жена Монаха» (2008), роман «Евпатий» (1996).
    За роман «Евпатий» получил премию Псковской областной администрации в области литературы и искусства. Лауреат премии И.П. Бел­кина и журнала «Дружба народов».
    Скончался в 2012 году в Пскове.

    Беллетристическая импровизация в жанре фуги-токкаты
    Фамилии героев и названия городов изменены автором.

    «Божественным безумцам» мо­им — Владимиру и Лидии... С надеждой...

    Вот, наступают дни, говорит Господь Бог, когда Я пошлю на землю голод, — не голод хлеба, не жажду воды, но жажду слышанья слов Господних. И будут ходить от моря до моря и скитаться от севера к востоку, ища слова Господня, и не найдут его.

    Ам. 8, 11–12

    Из шапки на семейном совете вытянули «Владимир» — в честь вождя и основателя государства, в честь легендарного покончившего с собой поэта-трибуна и, заодно, великого князя, обратившего в христианство языческую Русь.

    Однако отправленный исполнять волю судьбы отец на пути к загсу решил переназвать долгожданного сыну в честь себя — дать ему имя Василий.

    Если, впрочем, довериться ономастике о. Павла Флоренского, разницы здесь почти нету; по его мысли, это, в сущности, одно имя в разных обстоятельствах...

    Владимир Великий, залучивший при крещении имя Василий, переназываясь, «лишь отжался от стихийной сырости, отнюдь не потерпев трагического надлома...».

    За малолетством, а точнее сказать, за отсутствием лет авторский протагонист Василий Курилко-Ки­рик[1], равно как и сам автор, хитроумно сокрывшийся за его спиной, не понесут, будем надеяться, и в нашем повествовании повреждающего урона.

    Урона подлинности в поисках ее обретения...

    Вот так!

    В исполосованной автоматными очередями Германии, где папа Курил­ко-Кирик служил в железнодорожной комендатуре помощником коменданта города Франкфурта-на-Одере, как и все его русские ровесники, Вася сделался октябренком, по возвращении в Россию, в городе Яминске, едва дотерпев, вступил в пионеры, а в комсомол, в комсомольцы, зачуяв неладное, записывался уже без охоты, выказывая более прагматическое благоразумие, нежели требуемый обстановкой трепет сердца...

    В тридцати же четырехлетнем возрасте, «отжатый» Достоевским, жизнью и кое-какой учебой в разных учебных заведениях во сибирском граде Новоломоносовске, был крещен в православную веру, и в смрадно-сером, заволоченном небе его пыхнул первый сулящий жиденькую надежду промельк...

    «Ибо всякий просящий получает, и ищущий находит, и стучащему отворят» (Мф. 7, 7).

    До настоящей метанойи было еще далеко, но и в таком, с краюшку и чуть-чуть изменении сознания, наружу — словно раки из-под сдвинутой коряги, — стали выходить, обнаруживая себя, неведомые доселе смыслы...

    «Что посеет человек, то и пожнет: сеющий в плоть свою от плоти пожнет тление, а сеющий в дух от духа пожнет жизнь вечную...»

    Есть ли вообще у человека настоящий и подлинный выход, либо судьба его и вправду плачевна, как думали древние?

    Или, по существу, тот же вопрос, поставленный поуже и иначе: а что, собственно, сеет (если она сеет) литература, любимая и прекрасная наша мадам де Литератюр?

    «Заниматься литературой и искусством можно, — сказал один из оптинских старцев, — но все это надо делать как бы пред взором Божиим...»

    И добавил: «Все стихи в мире не стоят строчки Божественного писания...»

    Уж не замолкнуть ль в тряпочку, в самом деле, засомневался тогда Василий, не замолчать ли напрочь, чтобы не искушать и не искушаться, как рекомендовал ей ее (литературы) авторитетный титан?

    Увы...

    Дух божий дышит где хочет, а дух лукавый, следуя по пятам, извращает и сводит на нет едва ль не всякое усилье души человеческой...

    Утишить страсти, усмирить волнения, усиливаться ежемгновенно в чистоте сердечной, в различении добра и зла... это ведь чуть не в противосторону от привычных векторов изящной словесности!

    Но коль нащупать и подудержать все-таки звук, если вот и в падшести, во внутренней проказе попробовать, попытаться не съехать на плотскую и столь любезную чуть не всем логику побед и услаждений, если не... не... то... «...отложить образ прежнего ветхого человека, истлевающего в обольстительных похотях, и облечься в человека нового, созданного по Богу, в праведности и святости истины...» (Еф. 4, 22–24).

    ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

    Эти бедные селенья, эту скудную природу... тайный тютчевский свет смиренной этой наготы девятилетний Вася видел из окна поезда сам, воочию.

    После покалеченной, но все равно уютной Германии, после насупленной Польши и плотненько застроенной Белоруссии похилившиеся заборы в русских голых полях щемили сердце узнаваемой и странно сбывающейся мечтой-желанием...

    Наскучавшиеся вдосыть, истомившиеся в тоске по Родине, они возвращались домой.

    Возвращались на родной и родимый Южный Урал, в оборонопромышленный полузасекреченный Яминск, где Василию придется ходить в школу и, затаенно всматриваясь в окружающее, медленно возрастать...

    Душа же его скучала по Кургану, по полудеревянному степному городишке в сибирском Зауралье, куда в почти деревенский дедушкин дом на окраине два-три лета подряд его отвозили родители...

    Хорошо было купаться и рыбачить на быстром Тоболе неподалеку, хорошо ступать босыми ногами по нежной и прохладной придорожной пыли, узнавая, как пахнет она под дождиком и еще лучше после него, под солнцем...

    Хорошо было сохнуть без полотенца и расчески, неся на плече надутую до звона камеру от полуторки, отблескивающую черным, когда мокрая, и матово-белесую, когда высохнет...

    Хорошо было осязать кожей, как греется, как горячеет она, согреваясь, на уставшем плече.

    Бабушка пекла в печи жаворонков, шаньги и пресные булочки с кон­феткой-подушечкой посередине... Прямо на земляном тротуаре их «улицы Сибирской» играли с пацанами в клёк, а там, дальше, в сторону рынка и города, на заболоченной кочкастой поляне, где паслись привязанные на колышках козы, можно было выгадать место и для футбола...

    У одного парня с соседней «Береговой» была настоящая «двухэтажная» голубятня, а другой поступил в ФЗУ и ходил в новенькой черной форме с высокой, как у офицера, фуражкой, и мог запросто, на спор, влезть на любой столб на прицепленных к ботинкам скобах...

    Выходя гулять, нужно было успеть выкрикнуть: «Сорок один, ем один!» — чтобы опередить встречное: «Дай хавочки!»

    Если не успевал, следовало делиться хлебом, шаньгой или с чем ты там выходил.

    Делиться самому, собственною волей было неприлично и не стоило. Все всегда были голодными, но побираться «никто пока еще не собирался».

    И никто ему, Василию, не завидовал...

    Завидовал он, поскольку не всегда был своим среди своих, а иной раз и просто был чужаком, чужим... Однажды его даже побили за гонор, а раз, когда на быстрине случилось попасть в водоворот, наоборот, спасли, вытолкнув, рискуя собой, из воронки...

    Поэтому он, видать, и томился во Франкфурте по Кургану больше, чем по Яминску, потому и тянулся после к простецам-работягам, поскольку ни разу, ни единого разу, так и не «нажился» у деда досыта...

    Родина это была у него?

    Рай?

    1

    Время двигалось внутри себя трудно, точно неочищенное растительное масло.

    Поначалу медленно-медленно — догонит ли Ахиллес черепаху? — а после, спустя еще сколько-то, полегонечку «раскачиваясь» — школы, драки, кинотеатр «Октябрь» на улице Кирова, первые эротические (пионерлагерные) захмеления... — кое-как все-таки разогналось.

    Первое подозрение о некоем всеобщем недоговаривании, утаивании, уведении глаз...

    Словно бы все идут (сформулирует он позже), стремятся всерьез поначалу, а потом, не дойдя решающего шага до двери, за которой «все и откроется», сворачивают в сторону, на свое, на самоочевидную ближайшую выгоду, на дешевку, глупость... на... неправду...

    И нечаянная решающая удача наконец с очередной школой, взаправду по-настоящему хорошей, где первым же домашним заданием на летние каникулы — «Война и мир»...

    Словно он поплыл тогда по чужой и необозримо широкой реке, будто раз-другой, случилось, и потонул даже в ее воронках и заворотах, и словно вот все-таки выплыл в радостном преодолении, доплыл...

    Доплыв же и выбравшись на сухой бережок, прикрыл за собою пахнущую снежком и порохом плотненькую, захватанную многими пальцами обложку и длинно, дрогнув под конец горлом, вздохнул.

    И, вздохнув, почувствовал душу...

    Из районной, чрез два квартала библиотеки понес, стал взносить (как дровцы к занимающемуся огню в буржуйке) на пятый их этаж по три-четыре тома «архискверного» Достоевского, кожею под засученным рукавом чувствуя глянцевитые прохладные переплеты...

    Записки из подполья. Записки из Мертвого дома.

    Родион Романович. Николай Всеволодович. Иван Федорович...

    И не то князь Лев Николаевич Мышкин, сам ли Федор Михайлович, а не то так и снова он, Вася-Василек, и не из Швейцарии, не из заснеженной Сибири с каторги, а из оккупированной нами Восточной Германии возвращаясь, видит из вагонного окна... эти «бедные селенья», эту «скудную природу» и смиренную, благословленную Царем Небесным «наготу»...

    2

    Жора Опресноков, ассимилированный иудей, играл левого стоппера за вторую юношескую Яминска и, будучи единственным в миллионоголовом городе автором издающейся в столице «Пионерской правды», посещал поэтическое ЛИТО при яминском Дворце пионеров...

    Жора в футбол, а Курилко-Кирик неплохо бегал и прыгал в длину, и их фотопортреты, ухо к уху, висели в вестибюле школы, на стенде «наши спортсмены».

    В туалете на третьем этаже было нацарапано на стене, по известке:

    Хочешь... как Кир и Прес,

    Кушай кашу геркулес!

    В мрачные минуты Василию приходило, случалось, на ум, что это сам же Жора и нацарапал.

    Однажды на перемене они стояли между рядов парт, и «глупый», эксцентричный, чрезвычайно порою остроумный, непредсказуемый и чистый сердцем левый стоппер товарищески поинтересовался:

    «А ты, Кир... эт-то... все ходишь приглядываешься к жизни... Ты сам-то как, не думаешь попробовать?.. Прозой...»

    Курилко-Кирик хэмкнул («нечто невразумительное»), пожал не раздавшимися покуда крыльцами и, смутившись, отретировался «куда подальше» от приятеля, поскольку, как это бывает, Жора попал не в бровь, а в глаз.

    Поскольку Василия не то что «влекло попробовать», а грызло, жгло и мучило, наподобие запазушного лисенка, выевшего внутренности у немотствующего в строю юноши-римлянина... «Не знаю, Жорка, — хэмкнул он поэтому на попавшее вопрошание, — может, и попробую...» — и отошел, отступил за учительский стол к окну (подальше).

    Он стоял, успокаиваясь и глядя на мокрые лавочки, на кусты акаций с лохматыми, набухшими почками, на затянутое хмарью низкое небо, в недрах которого, трепеща, горело сокрытое до срока солнце, и пред... предчувствовал, и предощущал, что все, наверно, сбудется... что вряд ли он будет (и это хорошо) знаменит, богат и «счастлив в браке», но зато он станет человек по профессии, как понимал писательство Александр Блок, он будет искать и отыщет, скорее всего, смысл человеческого существования и с Божией и с чьей-нибудь еще помощью разгадает, как и зачем жить...

    А пока... пока терпи, Василий! Ну какая тебе проза в шестнадцать лет! Вон у Хемингуэя — по Хемингуэю — нужно (хорошо бы) сходить на войну... Минимум лет десять...

    И тут, в это мгновенье, косвенно подтверждая, подводя черту и возвещая о конце перемены, зазвенел звонок...

    3

    196... год.

    Все тот же десятый класс.

    Жора (поднимаясь и поднимая):

    За нашу революцию,

    Милую, нежную...

    Пьем мы

    Рябину неженскую!

    Все: Ур-ра! Корневая рифма... Жорка! Ур-ра...

    Аплодисменты. Стук сдвигаемых стульев. Звяканье рюмок.

    Из-за кухонного выступающего в комнату угла (это хрущовка) в мягких, неслышных уху кавказких сапогах бочком вдвигается низкорослый мужчина с покатыми плечами и настороженно «веселыми» глазками.

    Долгополый, надетый поверх кителя и галифе мутно-клеенчатый фартук его забрызган мелкими каплями подсыхающих «мясных помоев».

    Мужчина в фартуке: Милую-нэжную, говоришь? Харашо! Оч-чэнь харашо! А исчё?

    Жора (завороженно и восхищенно): Товарищ Кобасо, в-вы?!

    Мужчина: Мы, товарищ Жора!

    Морща нос, товарищ Кобасо смеется в усы. Желтые, как у рыси, близко поставленные глазки его лучатся и флуоресцируют.

    Собравшиеся (в разгильдяйски-безумном энтузиазме): «Артиллеристы, Кобасо дал приказ...» (Поют в едином порыве.)

    Шум. Оживление. Стуканье вновь раздвигаемых стульев, бряк тарелок. Кто-то отбивает боевой ритм песни ладонями по столу.

    Усталым движением гость развязывает за спиной тесемки фартука.

    Кобасо (усаживаясь): Далшэ, далшэ, далшэ, кацо!

    Жора: Это мне? (наивно). А что — «далшэ»?

    Кобасо: Далшэ это далшэ, товарищ Жора! Мы себе примечаем (оглядывает застолье), он совсэм зеленый у нас, э?!! Необ...

    Обрывает себя на полуслове и, не мигая, с четверть минуты смотрит на Жору.

    Жора (сбитый с толку, бледнея): Не понимаю... Нэ...

    У меня, товарищ Кобас,

    Все в башке перемеша...

    (Охватывает «горькую головушку» руками и резко, раскоординированно садится.)

    Все так сложно, оказывается!

    Кобасо (очень довольный): Ат... кхарошо! Ц-ц-ц! Все не сложно, а просто, товарищ Жора! (С сочувствием, по-товарищески.) Эврей, да? (Улыбается.)

    Когда «товарищ Кобасо» улыбается, под подстриженными ступенькой усами у него чернеет темный, не имеющий в глубину предела провал.

    Девочка из класса (соседка за столом незваного гостя): А ведь вы, товарищ Сосокоб, и сами писали стихи! Вы песню «Сулико» с душою пели! И жену молодую, дочь грузинской земли, вы земною любовью любили...

    Кобасо (щурясь, затем оглядываясь): Кто так сказал? Конэкрэтно? Чия фамилия?

    Через три-четыре стула со стопкой неженской поднимается Курилко-Кирик.

    Василий: А что, гражданин... в фартуке... Что, если я вас задушу?

    Общая неловкая пауза.

    Кобасо (с искренним любопытством): Как-это-так-это — «задушу»?! Аллегори... Метафори... В сэрдце у себя задушишь, э? В душонке-рас­пашонке? На горло пэсне про товарищ Кобасо ногою встанешь?

    Василий (опоминаясь, малодушно): Ох, извините... Я... нечаянно... случайно... Я... не подумал...

    Носовым платком вытирает со лба пот. Садится.

    Кобасо (притворно-сипло): Ты, смэлчак, ты про животную гидру слыхал где-то как-то? Одну башку срубал-порубал — у нэй на отрубке — двэ! (Улыбается в усы, зверски. Вытаскивает из кармана черную трубочку, ищет глазами спички, ему подают. Неспешно закуривает.) Ты думал, мы один — «товарищ Кобасо»? Или как барышня пошутила, «Сосокоб»? Думал — задушу-придушу товарища Кобасо — ах, всэм харашо, нэ страшно! Нэт, Бяка-Забияка, нэт! Есть Зинкин, Бухаркин, Киркинд... Много! Как у животной гидры... Ты, парэнь, про четырнадцатый съезд слыхал что-то как-то? (Задумывается, пуская дымок; «грустнеет». Стряхивает свободной рукой не то крошечки, не то капельки с обтянутых хаки колен. Облизывается.) Обижали тэбя сыльно? Били? М-мэ... Надсмэхалыся? (Долгая, мучительная пауза.) А сам вождем-паханом нэ пробовал, Смолчакин-Забоякин? (Облизывает усы.)

    Василий: Пробовал. После седьмого класса в пионерлагере. Один день.

    Кобасо (зевая в гладкий коричневый кулак): «Дэнь пахана»? И что-о? Харашо? Прыятно? Не дура губа? Тут пальцем-шмальцем пошевельнул, там поезд-параход поехал-поплыл... Гора не гора, а народ, если он непослушливый...

    (Исподволь оглядывает пути-возможности для ретирады. Незаметно сдергивает за тесьму с телевизора подсохший фартук.)

    Василий: Нет, мне не понравилось. Это для души... нельзя! Душно... Не то это, гражданин... Это вы из униженности, по бессилию... неведенью...

    Кобасо (вслушиваясь, потом переставая слушать): Э-э, дурак парэнь! Совсэм дур-рак... (исчезает с фартуком в руках.)

    Девочка из класса (сгоряча не замечая исчезновения соседа): А вы... вы правда параноик? Вам поэтому не жалко?

    Голос Кобасо: Мнэ жалко... Очшэнь! Борба, дочка! Это борба! (С горечью.) Нэ хотэли мыне избрать!

    Жора (резко вставая, в восхищении): Вот это да-а! (Прислушивается.)

    Отодвигает стул, приближается к Курилке-Кирику и протягивает для рукопожатия ладонь.

    Тот без желания, но подчиняясь «контексту вежливости», подает свою.

    Вслушиваются оба.

    4

    Сорок лет спустя.

    Старинный русский городок. Река. Купола.

    Баня на улице Советской.

    В вязаных и кошмяных шапках в парной на полке голые пожилые мужчины.

    Высокий, с гуцульскими усами: Не будем, как говорится, тре­вожить прах! После войны снижение цен было?

    Сутулый: Ну, было.

    Высокий: Водку дешевую продавали в розлив?

    Улыбчивый: Продавали-продавали!

    Восточный человек, степняк (громко): Войну выиграл!

    Интеллигент: Войну?.. Это, знаете... эт-то еще надо...

    Высокий: А когда еще снижение было и чтоб водку по дешевке продавали?

    Все (одновременным хором): Ни-ког-да!!

    Высокий (довольный эффектом): Так-то, братцы! А то, вишь, наговорят... «Параноик»... «Антихр»...

    Сутулый: Ну дык чё? Поддать ништ? Будто зябко...

    Дни кап да кап — капельками, бисеринками на рукодельном монгольском ковре: одна к другой... а что из капелек за ручеек, за узор на ковре выступает, ни сам заранее не выглядишь, ни из вчуже кто другой не различит...

    Вдобавок, как известно, знающий молчит, а «речливых» и слушать не надо.

    И вот, тоскуя и фантазируя, ты выпестываешь очередной обреченный на разоблачение миф, однако про реку, бездну или океан, куда впадет ручей твоего существования ведомо до обидного мало, поначалу практически ничего.

    После недолгого — года в три — зависа на взлетном пределе, увенчанном попаданием в вуз, освобождавшем от армии, у Василия началось убыстряющееся падение долу.

    Оплотневание, одебеливание... и очевидное разрушение невосстановимых уже музыкально-душевных структур...

    Столь почти бессмысленные сами по себе Сила, Право, Авторитет и Самоутверждение в те канувшие в Лету дни и годы понемногу стали забирать себе в душе его плебейскую эту свою власть.

    На придачу (и точно ангел-хранитель отлетел от него в ужасе и отвращении) первый же опыт конкретного оплотневания осложнился недугом стыдным, мистически неизбывным, а потому понуждающим на обреченные попытки забыть о том, как страшно всё и всё непоправимо...

    По полному неведению и не слыхивавший еще ничего о помрачении, напастях и обстоянии, о сетях (по Антонию Великому), растянутых над землею лукавым уловителем человеков, он, Василий, томясь и то и дело дрожа от ужаса, испытывал это на себе.

    «...Послал в почки мои стрелы из колчана Своего... Он пресытил меня горечью, напоил меня полынью... сокрушил камнями зубы мои, покрыл меня пеплом...»[2]

    Погибла сила моя и надежда моя на Господа...

    Для человека, пределом духовных вопрошаний коего было: «А есть ли он, Бог?» — все эти стенания на фоне абстинентного синдрома звучали не вполне, впрочем, добросовестно и в чем-то почти забавно...

    5

    У отца Василия близилась отставка в запас, и старший его брат, трудившийся снабженцем на заводе шампанских вин в городе Черноморске, предложил купить у него полдома на берегу моря.

    Главное-де — окажутся рядом, станут жить да радоваться на старости лет, любуясь на мужающих детей и возрастающих внуков, вспоминая собственных мать и отца и чудесное нищее степное детство...

    На семейном совете было решено: с плеча не рубить, но поехать одному Василию, а там оно видно будет, там поглядим...

    От легконогой рыженькой мадам де Литератюр разведчику было ведомо и про «Гамбринус», и о «Или у вас есть приличных бомб?» из пьесы Славина «Интервенция», и про молодого человека, «у которого всегда есть в запасе пара слов»...

    Это было, но в ту пору казалось более чем важным; вдобавок — закончи он, Василий, тамошний медин, распределись в Азмор (Азовско-Черноморское пароходство), не миновать ему стать судовым лепилой на каком-нито белом с красной трубою корабле-пароходе... Те ж самые Рио-де-Жанейро, Ла-Манш, Азорские острова и проч.-проч. из так называемых романтических застарелых идей, что лишь сгоряча и могут влететь в победную, не совсем тверезую младую головушку...

    Что, собственно, делают, чем занимаются днями, месяцами и десятилетиями люди, он, Вася, попросту не понимал, но, однако, с непониманием этим мириться не собирался, а посему, оказавшись поневоле в гуще сует не задействованным в них наблюдателем, стал снова, как в детстве, вглядываться и примечать...

    Если возникали, он задавал, не стеснялся глупые свои вопросы, и в ответ, как правило, либо опускали глаза, либо усмехались, хлопая порою и по плечу, охотно пускаясь в известные жизненные рекомендации.

    И еще даже не в словах, а в предрассужденьях, как сказал бы Пушкин, как смутно заподозривалось, что-то не то, не так... какая-то будто подмена, хитрость ума...

    На откровенное по-ставрогински, готовое за себя отвечать безбожие не осмеливался никто, включая бандитов Молдаванки, но и всерьез, недву­смысленно верить в Бога охотников было, похоже, почти что не больше.

    И выходила на круг какая-то ерунда: ни Богу свечка, ни черту кочерга. Телега впереди лошади...

    Выходило по Вячеславу Иванову: «Ни Зверя скипетр подъять не смея, ни иго легкое Христа...»

    Во всем разлитом этом в роскошном приморском воздухе «само собою» слышалось и прозревалось скорее Василием некое затянувшееся и устраивающее всех недоразумение.

    Словно б человек шел-шел куда-то, но в дороге не то заплутал в первых же встреченных им трех соснах, не то попросту забыл, куда идет...

    Очевидная беда и «деформация» была в следующем. По первой заповеди («Всем сердцем, всем умом, всей крепостью... возлюби...») человек служит Богу, а уж Бог дает ему хлеб насущный столько и так, как полагает это лучшим для своего чада...

    При выборе из двух господ (Бога и мамоны) второго — служения мамоне, он попадает в ловушку, в заложники плоти и тления, то есть в перспективе становится неминуемо несчастным.

    Избравший же Бога ищет истины, но не победы и не «успеха», не прагматической пользы в любой ситуации, а потому и не попадает на уду.

    Однако для упрощения и облегчения ситуации Священное Писание, откуда все это так или иначе известно, просто-напросто молча почитается чуть не всеми устаревшим, преодоленным прогрессом, а не исполнимые при мамоне божии заповеди оказываются заменены на понятия, как у воров, когда украсть у лоха, предположим, можно и даже следует, а у своего, у кореша, западло.

    В Черноморске, как и в Яминске, стояла советская власть, кругом висели те же портреты и лозунги, однако ж «всевыходом» и разрешением всех бед здесь, в портовом городе, вслух и подспудно предполагался и почитался «рубчик». Рубль... Или, как обозначил понятие папа Чичикова, — копейка...

    Все шутки, намеки с подтекстами, весь нерв, смысл и кручина трепетали и расцветали вокруг этого, вокруг нее...

    Зато как раз эти-то уверенные в повадке люди, столь смачно и остроумно шутившие над словно б уже «разгаданною» ими загадкой жизни, в сутевых (экзистенциальных) зонах понимания вещей напоминали больше сбившихся в кучу овец, бредущих гуртом неведомо куда и куда неведомо, трение боками друг о дружку принимая и за компас, и за генеральную философию, и за ближайшую причину обид.

    ...И таких мягких, пахуче-нежных, ласкающих саднящее его сердце вечеров не было у Курилки-Кирика ни до этого города, ни когда-либо после.

    Узкими, убитыми бутом улочками — Светлой, Уютной или даже просто Приятной — он ранне-осенними прохладными вечерами мог неспешно прогуливаться, спускаться по замшевшим, разрушающимся ступеням в подвальчики с дешевым вином («бодеги»), мог выйти как-нибудь на рассвете к морю и на скалистом ли взгорчике, на волнорезе восстановить или хоть восстанавливать по памяти строки:

    Приедается все,

    Лишь тебе не дано примелькаться,

    Дни проходят,

    И годы проходят,

    И тысячи, тысячи лет...

    Или наугад, в прозе, про командира первого эскадрона Хлебникова: «Нас потрясали одинаковые страсти. Мы оба смотрели на мир, как на луг в мае, как на луг, по которому ходят женщины и кони...»

    Василий не знал на ту пору, хорошо это или плохо — страсти, но он успел где-то прочесть, что сребролюбие, а стало быть, выходило, и рубчик, это чуть ли не главный корень всех зол и несчастий...

    Глядя в слишком что-то кучерявую желтую пену у берега, он думал, что литература (мадам де Литератюр) это еще и знахарка-колдунья, нашептами своими заговаривающая боль жизни, и потому она чаще ищет все-таки не истины, а прельщения (лести-лжи), что она и вообще, быть может, грех, поскольку тогда не во спасение человеку...

    Как нарочно, назло (хотя, наверно, во благо Василию) занятия в институте откладывались... В ту осень на юге одной шестой вспыхнула эпидемия холеры.

    Отбывающие и прибывающие проходили карантин в стоявших на рейде неподалеку от берега судах.

    «Это наше общее дело!» — говорил, словно матрос в Зимнем, в телефонную трубку парень из одной с Василием группы, институтский начштаба борьбы с холерным вибрионом...

    По извитой диалектической логике этой борьбы Василию и еще двум материально нуждающимся выпало «сражаться» на зашивающемся с планом рубероидном заводе...

    Снимать с транспортера плотненькие внутри, пахнущие смолой и дымом теплые еще рулоны и полуброском через бедро составлять их, «складируя», в штабеля и ряды...

    Вспоминалось пушкинское: саранча прилетела, посидела и улетела...

    Несолоно хлебавши, но твердо теперь зная, надо ему это или нет, Василий воротился восвояси, в...

    ЧАСТЬ ВТОРАЯ

    Шел четвертый, а потом и пятый, шестой год со дня, когда, перебравшись из квартиры в центре в частный деревянный дом на окраине, Василий посещал баню на улице Советской.

    Точь-в-точь в такую — на улице 1 мая — они ходили в Кургане с дедом, где тот учил внука, как ополаскивать таз, окатывать скамейку кипятком и как потихоньку-легонечко «входить в пар»...

    «Вот они (мы) были пацаны, — сравнивал Курилко-Кирик города и годы, — обращались друг к другу “без всякого”, а теперь напроисходило того да сего, и мы осторожны...»

    После разводов, смерти отца, матери, после всех смен и перемен мест проживания и жительств ему по душе сделались знакомства не обязывающие, «шапочные», лучше безымянные...

    Народу по открытии в будний день было мало, одни и те же по преимуществу, и хорошо, приятно было поздороваться с кем-нибудь, перекинуться словцом.

    «Услада преклонных лет в том, чтобы избавиться от мыслей о прибыли и убыли, забыть о старости и молодости и обрести безмятежность — покоя...»

    Так сказал учитель Чжуан-цзы, «старец Южный цветок».

    Курилко-Кирик, пусть он и не избавился пока от забот о прибыли и убыли, к мнению мудреца относился с симпатией...

    Более других из мывшихся поутру к идеалу «услады преклонных лет» близился сутулый старик, работавший раньше сантехником по найму в воинской части, а нынче доживавший со старухою век на пенсии и с огорода.

    За всю жизнь, по собственным словам, тот не принял внутрь «ни одной таблетки» и «ни разу» не обращался к врачам, зато норма по парной была у него из самых мощных: шесть заходов...

    В ближайших товарищах по пятничному утру были у Сантехника (как звал его про себя Василий) Улыбчивый и Геша Узбек.

    Голос у Улыбчивого тихий, шелестящий, еле слышимый на расстоянии, а у Геши Узбека, напротив, гортанно вырывается с избыточной силой, ненужно разносясь и распространяясь по всему предбанному либо помывочному пространству...

    Трудовой стаж он, степняк, «отмантулил» на асфальтовом катке, усиливаясь волей-неволей голосовыми связками преодолевать шум работающего мотора.

    Зато смех — безудержно-заразительный, искренний...

    Когда на чей-нибудь рассказ он, Геша, после некоторого вникания фыркнет, прыснет и «закатится» наконец, всем, а в особенности рассказавшему, делается хорошо — нечто наподобие аплодисментов поусердствовавшему актеру...

    Улыбчивый же в приветствии любит подойти «близехонько», пожать мокрою костистой дланью вашу, покачать ее сколько-то вверх-вниз и широко, от уха до уха, раздвигая губы, с участием, по-родственному спросить: «Ну как? Встретили праздничек? Хорошо отдохнули?» — и светло-голубые, мальчишеские глаза его щурятся, готовые радоваться за вас без всякой корысти...

    1

    Великолепие зорь достается рабочим...

    Ксения Некрасова

    Из Черн-ска цел-невредим Василий воротился в Яминск, закончил, как смог, шестой курс, интернатуру и, поработав год-другой общим хирургом в районе, стал делать попытки поступить на сценарный, а потом, через год, во ВГИК же и на заочный в литинститут «параллельно»...

    Смерть, где жало твое?

    .......................................................................................................................

    И штука к подступившему сроку оказалась не в одной только жажде творчества... Пребывая последние годы в тайном унынии, в недоверии к себе и жизни, он заподозревал мало-помалу, что чего-то, может, не понимает, недозахватывает провинциальным своим умом-сознанием, а поэтому надо вырываться за очерчивающийся круг, пробовать, пока не устал, искать настоящего утоления воспаленной, мрачащейся души...

    Поступило их на заочное трое.

    Квалифицированный рабочий с кузнечно-прессового Серега Иеремиев, перешедший вскоре на дневное отделение да так и оставшийся навсегда в столице, и, помимо Василия, выпускник монтажного техникума Олег Гонькин, Гоня, отчисленный впоследствии со второго курса за неуспеваемость...

    Этот-то Гоня и привел стесняющегося своей прозы Курилку в литературное объединение (ЛИТО) металлургического завода.

    Значительных их, ЛИТО, в середине 70-х в городе было два — при дворце металлургов и при дворце железнодорожников.

    Железнодорожную ставку руководителя делили «детский поэт» по фамилии Мехлис и диковатого вида «научный фантаст» неизвестной Василию фамилии, но время от времени попадавшийся на глаза в читальном зале публичной библиотеки...

    Объединение железнодорожников считалось прозападным и интеллектуальным, с оттенком если не диссидентства, то обост

    • Комментарии
    Загрузка комментариев...
    Назад к списку
    Журнал
    Книжная лавка
    Л.И. Бородин
    Книгоноша
    Приложения
    Контакты
    Подписные индексы

    «Почта России» — П2211
    «Пресса России» — Э15612



    Информация на сайте предназначена для лиц старше 16 лет.
    Контакты
    +7 (495) 691-71-10
    +7 (495) 691-71-10
    E-mail
    priem@moskvam.ru
    Адрес
    119002, Москва, Арбат, 20
    Режим работы
    Пн. – Пт.: с 9:00 до 18:00
    priem@moskvam.ru
    119002, Москва, Арбат, 20
    Мы в соц. сетях
    © 1957-2024 Журнал «Москва»
    Свидетельство о регистрации № 554 от 29 декабря 1990 года Министерства печати Российской Федерации
    Политика конфиденциальности
    NORDSITE
    0 Корзина

    Ваша корзина пуста

    Исправить это просто: выберите в каталоге интересующий товар и нажмите кнопку «В корзину»
    Перейти в каталог