Об авторе
Анатолий Яковлевич Загородний родился в 1947 году в пос. Алга Актюбинской области Казахстана. Окончил факультет журналистики Алма-Атинского госуниверситета.
Работал редактором, заведующим редакции русской литературы в издательстве «Жазушы» («Писатель»), редактором в журнале «Простор». В 1996 году переехал в Орел.
Автор четырех книг прозы: «Вербы над колодцем», «Суд да дело», «Книга обольщений», «Тайна откровения».
В 1996 году номинировался на Букеровскую премию за роман «Сочинение о Божественной глине». Лауреат премии журнала «Наш современник», Всероссийских литературных премий имени Бунина, братьев Киреевских, «Вешние воды».
Член Союза писателей России.
Свадьба
Рассказ
Была суббота, и была свадьба. Последняя у Яровых, потому что отдавали самую младшую — хрупкую, беленькую Натку. Была девятая свадьба, а всем сынам и девкам в семье справляли свадьбы, и мать, сидя вдали от дочки, между сватом и сватьей, не скрывала ни слез, ни грусти, ни тихого торжества.
Столы были расставлены под небом, на широком дворе, присыпанном опилками, хотя не сказать, чтоб и тут гостям было просторно... Но уж дышалось во всю полноту легких, чисто пелось, распаренные лица обдувал легкий ветерок, и все было легко, весело, ненатужно...
Уже выпили по одной и другой стопке. Одарили молодых подарками. Заиграла музыка. Школьный учитель пения, в свое время учивший Натку читать ноты с листа, взял первые такты и сделал такое лицо, будто прикрыл глаза. А они у него были всегда прикрыты. С самой войны, с первого ранения. Он был слепым учителем пения. Дети, толпившиеся у входа на веранду, куда заносили опорожненную посуду и откуда выплывали полные бутыли и новые блюда, зеваки, стоявшие за забором, гости — все разом повернулись к Степану Ивановичу, когда он рванул налево и вниз баян. Все стало тихо.
Степан Иванович приостановился, склонил набок голову и приподнял плечо, прислушался, еще как бы прикрыл глаза, как бы зажмурился от явного внимания к нему, отчего, казалось, даже надул щеки и вперед вытянул нос, и пошел:
В роще моей пел соловей...
Солнце уже село, но с четырех сторон — по две над домом и по две напротив, над вбитыми в землю столбами, — зажжены ослепительные пятисотки. Под лампой, у стены, ставшей голубоватой, поет тщедушный дед в компании упитанных и крепких стариков. У деда Редько тихий, дребезжащий голос, он этим голосом проникновенно весь вечер поет. А то возьмет бубен, встанет в круг и, притопывая, ударяя колотушкой в бубен или просто встряхивая его, идет себе по кругу. И деда Редько, и его бубен знают по всей округе. Сколько лет деду, никто не знает, а бубну — девятнадцать, как и Натке. Да, знают этот бубен по всей округе. Не приходится и говорить, насколько Редько уважаемый везде человек. Глаза у него светлые, кроткие, однако и умные, и проницательные, пронзительные глаза. Борода пышная и мягкая — ложится на грудь, прямо на свадебный пламенный бант, прицепленный к вельветовому пиджаку, а пиджак подпоясан сыромятным ремешком с бляшками, штаны у него тоже в невидную полоску, но не из вельвета, а из какого-то другого мягкого материала и заправлены в мягкие же сапожки. Он весь размягченный и кроткий (хотя палец в рот ему не клади), он всех выслушает и всем даст советы, он все знает: какие когда травы пить, какие песни петь, куда пропала корова, если не пришла с поля, как надо справлять свадьбы и как править похороны... Потеха одна, когда идет он по двору с бубном, а рядом — с электрогитарой его внук. И грустно как-то делается, и хорошо, и — весело. Так только у Яровых бывает.
Но дед еще не взялся за бубен. Не разошелся. Он объясняет что-то старикам: показывает пальцем в небо, не в зенит, а куда-то в сторону Близнецов тычет и чуть правее, туда, где начинается светлая полоса Млечного Пути.
— Ааанге-лы лётают! — произносит он празднично.
Дядька Андрей с сивым чубом, сидящий на отшибе, услышав краем уха эту пышную фразу, приударяет кулаком по столу, не так чтоб очень сильно, но достаточно значительно, чтобы быть услышанным:
— Брехня!
— Ангелы лётают? — перевирая интонацию и убыстряя речь, повторяет дед, бросая взгляд в сторону сивого чуба. — Ни-ни, так далёко душа не взбирается. Ангелы лётают по-над самой землей. — Он тычет пальцем куда-то вниз. — Как тени или ласточки перед дождем.
Но и такой ответ, видно, не удовлетворяет дядьку Андрея. Он подсаживается ближе, хмуро и тоскливо глядит перед собой и, поднимая голову, смотрит куда-то далеко, так далеко, за самые звезды, в самую ночь, в самую сердцевину ночи.
— То было раньше, — не моргнув глазом продолжает дед, — а теперь пошли ангелы как дети. Вон они все, рядом с мамкою... Не смотри, что выросли. С мамкою рядом — все дети...
А сивый чуб все так же смотрит мимо него, приподымается...
— Сэм-мэ-эн! — исторгает он из себя, призывая кого-то к себе — и за этот стол призывая, и на эту свадьбу, и в этот мир.
Но в шуме и гомоне свадьбы все потонуло.
К Степану Ивановичу, растягивающему мехи, с лицом, покрывшимся мелкой сияющей росой пота, блаженно и слепо улыбающемуся, шагнул увалень с вислыми плечами, бесшеий, кудрявый, черный.
— Водки Степанычу! — пробасил он. — Садись, Степаныч, отдыхай. — И взял из рук у него баян, приложил к груди, смяв бант.
— Витька! — буркнул дядька Андрей. — Черт. Эка разнесло.
Увалень переступил с ноги на ногу, крепко уперся ногами в землю.
— Барыню, сынок, — сказала из-за стола мать невесты, мамка...
Чуть раздалась толпа, и с разных сторон, кто раньше, кто позже, вошли в круг семеро таких же кудрявых и черных, как баянист Витька. А всего их стало восемь. И каждый из них, каждый из тех, кто был моложе другого, был на вершок и выше, но и уже в плечах на полвершка, но грудь выпирала под каждой рубашкой так же, как у баяниста. Видные, кустами, брови, крупные, с едва намеченной горбинкой крылатые носы, полные, яркие губы, тяжелые подбородки, но в каждом, кто был моложе другого, эти черты как бы тончились, оставаясь теми же, той же формы, но приобретая особую выразительность и законченность. И всякий, кто был на свадьбе, взглянув на мать, потом на братьев, сказал бы, что у них одни глаза, у матери и сыновей, но похожи они не на нее, более они похожи друг на друга. Только один был... беленький. Мишка, восьмой. Беленький, как Натка, сестра их, невеста за столом. Его же почему-то называли Цыганом, будто не замечая пшеничных волос и веснушек, как зерна, обсыпавших лицо. Но статью своей был он в братьев. Только, пожалуй, стройней. И быстрей в движениях. И эта точеность, гибкость... что-то изумляющее гостей иногда проскальзывало в нем, и в особенности изумляющее стариков. У дядьки Андрея будто мурашки прошли по телу, когда он взглянул на Мишку. Но никто не знал, где тут собака зарыта. Мишка был так хорош, так распахнут весь, когда глядел на всех васильковыми глазами, не в мать.
— Мишка! — требовательно пробасил старший. — Не выпендривайся. Не выбивайся, а то и тебя заморим.
И рванул уже баян на серьезе. Но тут же умерил. Повел плавно и медленно барыню. Семеро припали на колено, отставив правую ногу, уперев правую руку в бок, а левую положив на землю и прихлопывая ею. Разом вскрикнули и вскочили, но нехотя, лениво пошли по кругу. Гости во все глаза смотрели. Братья пошли быстрее, с коленцами, взмахивая руками, то приседая, то взлетая вверх. А все делали они в одно время, разом, и шли по кругу, так что дядька Андрей, когда смотрел на кого-нибудь из братьев, мог только на одно мгновение видеть его лицо, а потом оно перемещалось по кругу и виделся только бок головы, только затылок. Но скашивал дядька Андрей глаза назад, откуда вылетал другой брат, и видел все то же лицо, может, чуть искаженное пляской, но все то же: крылатые ноздри, треплющиеся жесткие волосы, бесовство в черных, с белками навыкат глазах. Так были похожи братья. Будто не семеро, а один летел по кругу. И казалась оттого сумасшедшей, страшной скорость в нем. И делалось жутковато: когда лицо было все черное, а потом вдруг белело на миг — Мишкиным, будто перекрашивалось, дурачилось или издевалось над кем-то. А водка тоже черт-те что делала в голове дядьки Андрея, голова огнем горела, и лицо горело, пылало, и свое, и то, что перед ним. Будто огненный смерч то крутился посреди мрака, ночи и звезд. Меж тем семеро еще убыстрили пляску, и лицо теперь, от этого убыстрения, оттого, что семеро неистово подменяли друг друга, как бы уже и вовсе не сходило с места, но при этом продолжало лететь. Не было уж сил оторваться от круга. А лицо, оттого что оно как бы застыло на месте, продолжая устремляться вперед, — раздувшиеся ноздри, налитые кровью глаза, искривленные черные губы, все удлинилось, вытянулось, как морды у лошадей. И все стучало о землю, и кричало в воздухе, и плыло, и летело, оказывалось то в жутком, ослепительном, безжалостном свете ламп, то в тень падало, то мраком покрывалось и вновь возникало из тьмы.
Дед Редько потихоньку-потихоньку, бочком зашел за угол дома и сел там на лавке под дерево. Не отрываясь, смотрел на пляску дядька Андрей. И чувствовал уже, как все плывет у него перед глазами.
Остановиться же никто не мог. То один, то другой из братьев выскакивал из круга, но на место его становился старший. фокус весь был в том, что по очереди каждый из них брал в руки баян, а баянист становился в круг. Тут все были музыкантами. Последним из братьев должен был играть Мишка. А за братьями — сестра! Натка, невеста!.. И уж кажется, брала она из рук Мишкиных баян, брала — и изумлялись гости, и путалось все в глазах дядьки Андрея: как чудно юная невеста похожа на Мишку, а Мишка — да не на отца ли своего?! — с глазами васильковыми, будто не Мишка шел меж братьев своих, но кто же отец?.. Не может быть того...
Млечный путь над головами гостей стал таять, и ночь уже стала не ночь, но и не утро еще, далеко еще было до утра. Но уж сглаживались границы между светом и тьмой. И лица братьев, и лица гостей стали как бы тенями. И, оттого что долго длились, как бы не слышались грохот и музыка. Может, и правда есть такое время, когда все становится сном, но настоящий сон не приходит. А может, и так: все, что снится в это время, — было или есть, но не верится в это. Смотрел-смотрел дядька Андрей в серую мглу и еще раз позвал:
— Сэмэ-эн! Ди-и-ты!
но никто не откликнулся ему.
Уронил он голову на стол, и привиделась ему война.
Далеко, ох, далеко забрела память дядьки Андрея, в те дни, когда еще и Натки не было на свете. Еще как следует не знал дядька Андрей и Семена, отца Натки, и братьев ее. Не знал еще ничего дядька Андрей о нашем поселке, о «славе» Семеновой, которая гуляла по поселку и которую делил с ним дружок его Федор Панкратов, впоследствии убитый на войне. Только жену Федорову, когда переехал дядька Андрей в Ключи, иногда встречал он — чем-то неуловимо похожа она была на тетку Галю, жену дядьки Андрея. Да между многими, кто перенес войну, было какое-то сходство или даже родство — через горе, победу ли, через все, что довелось испытать на то время.
На войне встретились дядька Андрей с Семеном, и сразу потянуло их друг к другу, пристала душа к душе. И много они уже успели переговорить меж собой, когда дядьке Андрею дали отпуск — домой поехать, родных повидать. И вот сидели они перед тем в окопах...
Да попал дядька Андрей снова в окопы. Но не им удивился, он к ним привык, притерпелся, а тому, что все там было серо, мглисто, хотя стоял день, и взошло солнце, и росла трава. только потом дядька Андрей сообразил, что это во сне и поэтому все кругом одинакового неживого цвета, да и то сказать: война приснилась! И поэтому же он принял как должное, что лицо у Семена пепельное, а глаза бесцветные и сам Семен, прислонившийся к стенке окопа, сливается с землей, будто уходит в нее или проступает оттуда. И то же было с третьим солдатом. И дядька Андрей знал, что сам он видится им таким же.
— Повезло тебе, Андрей, — начал говорить из стены Семен. — Языка взял. К жинке поедешь. А мы пока тут побудем. Может, жена и родит потом. Пусть рожает, не всегда же война. А моей жинке надо родить еще семерых, или сколько будет, к тем двум, что уже есть. А двое у меня уже есть. Перед войной еще, перед самым началом ее, зашли мы с дружком моим Федором в погребок. А скажу тебе, что мы всегда с ним заходили в тот погребок после получки да по стопке выпивали, — он как раз по дороге домой стоит, этот погребок, на половине дороги от завода до дома. Выпьем по стопке, выберемся на воздух и в магазин — да не за пол-литрой — кульков набирать детям: печенье там, конфеты, пряники — и уже потом домой. А тут засиделись. Тоже про детей говорили. А мне к тому времени Мария одного за другим, будто пироги пекла, двоих принесла. И оба в меня — черные, живые, кудрявые.
Глядит дядька Андрей на Семена — Семен белый весь.
— И у Федора двое... Слово за слово. Завелись. Да и загадали — ну мать твою! — у кого больше получится детей. Так мало того — свидетелей позвали, тут же, прямо из кабачка. По рукам ударили. Запили все это дело. А наутро по всему рабочему поселку молва пошла: Семен с Федором, два кобеля, придумали, как баб извести. Они же, тёлки, только гогочут. Всякий стыд-срам потеряли. А все Семен, мол. Хлебом не корми — позубоскалить дай. А зачем ему, поразмыслить если, затея эта? Известное дело — для гулянок. Родится один — гуляй, родится второй — опять гуляй. Родится третий — три дня и три ночи гуляй. Там свадьбы пойдут. Не жизнь — малина. А ему и надо то: гармошку в руки, капусту на стол, камаринскую да народу побольше, чтоб глазел да себе веселился. Оно и неплохо вроде, но что же это — одно веселье да веселье.
Дядька Андрей посмотрел на Семена и подумал: «Да ведь он уже девятнадцать лет как не веселится, оттого и лицо у него такое».
— Оно бы все ничего, — продолжал Семен глухо. — Хрен с ним, что там говорили. Оно бы все ничего — Федора убили... Не знаю, что теперь делать — рожать моей бабе дальше или нет? Оно, может, нечестно будет. Опять же — а ежели меня убьют? Я и говорю — поезжай к своей бабе. А ежели хочешь, то давай, что ж, давай и с тобой ударим по рукам.
И они ударили.
Дядька Андрей застонал во сне, и пальцы его побелели, оттого что он до хруста сжал их в кулак.
Третий солдат отделился от стены и разбил им руки.
И рука дядьки Андрея бессильно упала со стола.
А там — во сне — шлепнулась мина, и дядька Андрей потерял сознание.
И много утекло воды с того времени. И будто за все это время он так и не пришел как следует в себя. У бабы Семеновой рождались дети, а у его бабы не было их. Так что как бы не в себе был дядька Андрей. И не меньше Андреева переживал за то Семен, хоть и не виделся с дядькой и жил далеко от него, в Казахстане, а Андрей на Украине. Переживал же Семен, и звал его к себе, и писал, что как приедут они с жинкой к нему, — так и пойдут у них дети, пойдут, Андрей, дети у твоей бабы. Переживал Семен за дядьку Андрея и его жинку как-то по-бабьи, горько, с какой-то тоской — будто это он устроил им сиротство да бездетство, устроил тем, что ударил с Андреем по рукам, а как ударил, так и случилось у дядьки то же, что и у семьи Федоровой, — не стало детей. Закаялся Семен больше бить по рукам. Будто морок какой приносил, напускал на людей. Добивал же его дядька Андрей — вспоминал в письмах окопчик и писал: нет детей, нет. И звал его Сенька к себе, будто заместо бабы мог наделать детей. Такой вот была история.
Полагал же дядька Андрей, что из-за той мины у него не было детей. А тот разговор в окопчике только прибавлял боли. Когда думал он об окопчике, о Сеньке и Сенькиных детях, еще больше тосковал по своим, нерожденным. Ведь и у него их могло быть столько! А нету их. Ведь на второй год войны — и года не прошло, как ушел дядька Андрей на фронт, да как бы не на самый отпуск его, затянувшийся из-за той проклятой мины, уже после разговора с Сенькой, на то время, когда дядька Андрей валялся по госпиталям без памяти и знать ничего не знал, — родила ему баба сына. Ведь родила! Да только, чтоб не потерять молоко, поехала с ним в деревню. И все бы ничего... Шла к фронту своим ходом танковая часть, да на несколько часов остановилась в той самой деревне. Как раз, может, настолько, чтоб долетели «юнкерсы». А уж как так случилось — никто не знает. Баба сунула в рот Сашке палец вместо соски, чтоб замолчал, потому что какой гром ни стоял, а Сашка кричал громче. Сунула, да поздно. Верно, на крик они и бросили бомбу. Полагал дядька Андрей, что с того часа не могла больше родить его баба. С того, когда сын закричался у нее на руках. Что-то надломилось в ней. Полагал Андрей — не одного они тогда сына у него убили — и тех девять или сколько у него их могло быть.
Проснулся дядька Андрей, приподнял голову от стола и позвал:
— Ди-и-иты!
Но никто не откликнулся ему.
Уронил дядька Андрей голову на стол и стал досматривать сон. И удивился не тому, что встретился опять с Семеном — отчего же фронтовикам да после войны не встретиться, — а удивился тому, что все теперь во сне, наоборот, имело свой цвет, и не было только белого и черного. А больше было рябинового и винного. Цветной, значит, был сон. («Наверное, водка горит, — подумал дядька Андрей, — как бы беды не было».)
А приехал он в гости к Семену. Приехал-таки лет через десять после войны. Тетка Галя тут тоже его подговорила. Рассказывал он ей про Семена. И письма опять же. И захотелось ей посмотреть на Семеновых детей. Чудно ей было — так иногда ей казалось, что это ее дети.
Сошли они с поезда на маленькой станции почти в голой степи. Завод только перед войной начали строить — и завод был мал еще, и поселок. Сошли, а нигде никого нет. И не сразу увидели, как с холма прямо к станции мчатся большие сани, а на них Семен с детьми.
— Тпрру-у! — затормозил Семен у линии, и дети, как горох, посыпались с саней. — Явились! — вскочил Семен. — Та думают — может, не туда? Диты! Это дядька Андрей, это, мабуть, его жинка — тетка Галя! Верно, кажу? Гарна, гарна. От не ждали. Ну, пошли! В гору, в гору.
Глядит дядька Андрей, а они будто по красному снегу идут. «Чудно, — думает дядька Андрей. — Ох, чудно!» А над снегом волчьи ягоды горят. И солнце в сиреневом ободе обещает ветер и пургу. Глянул дядька Андрей вправо и тут же увидел, как справа, совсем близко, задымила заводская труба, выталкивая желтый столб дыма, переходящий вверху в облако. Небо же над ними было прозрачным и оттого как бы перевернутым. И тут же откуда-то из-под трубы вылетел паровозик с двумя думпкарами и полетел прямо на них, обдав их окалиной и жаром и удалившись по кривой.
— Вот на таком и я работаю! — крикнул Семен.
— Чудно! — повторил дядька Андрей жинке, Сеньке и его пацанам, которые шли с ними, и оглянулся назад.
Позади него сине горела река, будто затопляя железнодорожную станцию.
— А поселка нет, что ли? — спросил дядька Андрей.
— Вон он, — показал Семен вперед, на холмы, беря дядьку Андрея за плечи и поворачивая его к холмам, к которым они и шли. — Вон, а то не видишь? Стой! — скомандовал Семен. — Стойте, диты. Рассчитайся по порядку! Васька, черт! Бегом в погребок к тетке Дарье, скажешь, отец наказал — для гостей пол-литра белой и пол-литра красной. А вы... Гришка, Федька, баню топить, домой, живо. Мико-ола! — как бы удивился он, что Микола без дела. — В роддом. Спросишь, как там мамка. Витька с Толькой, на санях как есть тащите Шурку и смотрите за чемоданами гостей, чтоб не потеряли с саней. Да тише вы, тише! Ладно, только чемоданы не теряйте.
И дети припустили вверх, к поселку.
— Седня взял отгул, запарился, — пояснил Семен. — А пацанов из школы забрал. Ничего с ними не сделается. Приедут, не приедут, думаю про вас, а пацанов заберу, чтоб встретить. А возьмут и приедут. А? — расхохотался Семен. — Ждали мы вас. Ничего.
— Заполошный ты, — поглядел дядька Андрей на Семена. — Правда не в себе, что ль?
— Это точно! — кивнул Семен.
Глядит дядька Андрей, а лицо у Семена злое и дергается. Так-то гостей встречает Семен.
— Ничего, — повторяет Семен и ведет их дальше, на холмы.
Смутно дядьке Андрею, и жинка в бок его тычет, косится на него. Да ладно, вошли они в поселок и прямо через дворы к Сенькиному дому. Вошли в сенцы. Хомут мышиный на стене, кадка в углу стоит, веник желтенький на прибитом полу. Поднял Семен веник, протянул гостям:
— Обметайте ноги да входите, входите.
Толкнул дядька Андрей дверь и будто провалился внутрь: ничего не видит — белый пар окутал его. «Вот как — пар белый. Выходит, и не сплю я», — подумал дядька Андрей. И тут что-то взвилось прямо перед ним, как змея, да как огреет дядьку Андрея по лицу. Взревел дядька, света божьего невзвидел. Продирает глаза, а перед ним то ли метелка, то ли хвост чей опускается. Все перепуталось у дядьки в голове. А прямо на него, будто крупная слива, уставился глаз. «Корова, тю!»
— Ох, яка! — запричитала тетка, выскакивая поперед дядьки Андрея. — Яка, яка!
— Чернавка! — по-бабьи сказал Семен и всплеснул руками. — Ах, черт, недоена!
И точно — бока у Чернавки лоснятся, вспыхивают, а вымя раздутое, аж светится, и из четырех сосцов молоко на пол бежит, да прямо на деревянный настил, а с него в канаву стекает. И порядочно уж там набралось. Оттуда и парит.
Кинулся Семен в дом. Схватил оцинкованное ведерко в одну да табуреточку в другую руку и как был в шапке да в полушубке, так и сел под корову. А гости стоят и смотрят. И дивятся. Да не тому, что Семен — мужик! — делает, приходилось на фронте и дядьке Андрею бабьим делом заниматься, и корову доить, а тому, как чудно у Семена получается.
— Ах, мать твою так-перетак, — ругается себе под нос Семен. — Что за диты! Корову забыли подоить, а теля голодное.
Матюкается Семен да доит, а из стойла музыка вылетает. То синица тренькнет, то соловей щелкнет — да так чисто, — то кукушка откликнется, будто молоко поет и звучит. Да где ж это видано, чтоб так молоко в ведре играло! Да и не от ведра это, а вроде из утробы Чернавки музыка доносится. или горло у нее серебряное? Или язык волшебный?
Оглянулся Семен на гостей:
— Вы что в дом не заходите?
А гости стоят — рты разинули. Смекнул хозяин:
— Ах ты, что за диты! Опять пиянино солью обсыпали!
А оконце в коровнике темное — маленькое и снегом забито, — да парно еще, гости и не видят, что корова это играет. Морду вытянула, язык розовый высунула, чтоб дотянуться до пианино, и водит им по черным и белым косточкам.
— Это что у тебя там, правда пианино, что ли, за яслями? — не удержался от вопроса дядька Андрей.
— Что правда, то правда, — ответил хозяин.
А и то, не врал. За бесценок взял его. А чтоб не смеялись, пояснил кладовщикам: на дрова. Вдребезги было разбито пианино. Две штуки их на поселок пришло. И оба в вагонах побились. А одному еще при выгрузке добавили. Это пианино и взял Сенька за сотню. Отладить еще думал. Только поставить негде: на морозе совсем загубишь, в столярке и так повернуться негде, в сенцах — не пройдешь тогда, в горнице — а где стол ставить и лавки да посуду держать, а и то — сейчас и телок там, и пацаны там иной раз спят. Только до коровы и можно было поставить пианино.
А уж Семен полное ведерко молока набрал и в горницу пошел. И гости за ним. Справа от двери, как войдешь, вешалка с одеждой под цветастой занавеской, слева cкобленый шкаф с посудой — до потолка. Под шкафом штырь вбит в пол, у штыря мешковина, а на мешковине теленок свернулся. Поставил Семен ведро с молоком на пол и предложил гостям:
— Раздягайтесь, — и сам разделся, повесил полушубок на гвоздь да опять как чертыхнется: едва успел подхватить ведро с молоком, боднул его теленок да треть пролил.
— Лезьте на печь! — крикнул Семен гостям, а сам за тряпку — молоко собирать и в таз отжимать. Глядит, а молока нет, в щель да под пол ушло. Мазнул Сенька тряпкой крашеные доски, отставил таз — кастрюлю с полки схватил, на треть же из ведра отлил, стал теленка поить.
А гости смотрят с печи — смеются. Не знали они, что у Сеньки печь есть. И тоже, как войдешь — справа от вешалки стеночка, горницу надвое вроде делит, в стеночке косячок, а из него темной отдушиной печь смотрит, поперек к горнице — груба. Как Семен крикнул гостям, так они и сделали, прошли под косячком да на печь, притулились к трубе, чтоб теплей было, смотрят и смеются.
А Семен все поругивается. Все бычок норовит вышибить у него кастрюлю из рук. То мордочкой крутанет, да по кастрюле, то атласной ножкой в нее попадет — мордочка не всовывается. вытащит Семен ножку, а бычок разъезжается по полу, поскользается на молоке.
— Дай я, — говорит тетка Галя.
Но нет, не положено гостям, напоил Семен бычка сам. Да еще треть пролил на пол.
— Ну диты, ну диты, — ругается он и не слышит, как хлопает дверь и трое вваливаются в комнату. Двое здоровые, с чемоданами дядьки Андрея, лица, как перец, горят, третий, маленький, как уголек из печки.
— О! Явились! Дядька Андрей уже глаза проглядел за чемоданами.
Переминаются дети на пороге с ноги на ногу, молчат.
— Та на бугре прокатались. Шурка запросил.
— Все бы на Шурку. Ладно. — Семен малость подумал. — Витька, ты давай в магазин за Васькой. Толька! Глянь во дворе, что там с баней. Может, Федька с Гришкой убёгли. Найди их. Одного пошли в роддом за Миколой. Скажешь, папка приказал, сам с другим баней займешься. Шурка, раздягайся.
— Не можу.
— О! Такой большой и не можешь, — ласково проворковала с печи тетка Галя. Хорошо ей стало, глядючи на детей. Смотрит она и радуется.
— Давай помогу, — говорит она. А сама уже слезла с печи и раздевает Шурку. Развязала платок, а под ним шапка, да какая-то великоватая, чуть ли не с отцову, сняла шапку — под ней косынка — беленькая в горошек, развязала ее — головка открылась. смотрит жинка — Шурка вдвое меньше стал. Глядит дядька Андрей, глядит то на отца, то на Шурку... Два окна в горнице, оба на улицу. От простенка впритык к нему до середины горницы — длинный стол, вдоль него — лавки. Шурка отбежал от тетки Гали и сел на лавку за стол. Мол, подавай, отец, есть. Тетка тоже села напротив, с другой стороны, любуется им. И дядька Андрей присоседился.
— От бисы. Где ж горилка? — ругается Семен. — Может, сыграть что?
Идет в спальню и выносит оттуда гармонь, но откладывает ее.
— Шурка, — говорит он. — Эх, Шурка... — И где-то далеко, видно с улицы, вошли, хлопает дверь, другая, третья. А когда доходит до третьей и на пороге появляется Микола, слышно, как опять что-то стукает, вроде с улицы, потом переходит в сенцы, возится в коровнике, а уж в сенцах снова метут ноги, и то по одному, то по двое, будто сговорились, один за другим заходят в комнату пацаны. Становится морозно, шумно, пахнет улицей, одеждой, кожей и войлоком от мокрых сапог и валенок, воздух начинает гореть от пацанячьих щек.
Дядька Андрей и тетка переглядываются. Семен слушает. Все объясняется. Магазин был закрыт. Васька ходил за теткой Дарьей в дом к ней и оттого задержался. Истопники тоже сразу выполнили наказ отца — растопили баню, и сразу — до жару: вдруг дядька Андрей с жинкой сразу захотят в баню. растопили — да полезли на полок париться. А Толька не мог вытащить их голыми на мороз, чтобы послать одного в роддом, как сказал отец, за Миколой. Сам пошел, а Миколы там и не было. Да и не могло быть, когда он уже пришел. Обхода ждал, да не дождался, мамка не знает, когда выпишут, сказала попозже справиться.
— Так, — сказал Семен, — подождем до вечера. Ничего. — И послал Ваську в погреб. — Да смотри, чтоб корова не свалилась, закрывай за собой крышку.
— А что, было? — спрашивает дядька Андрей.
— А то не было, — хмыкает Сенька.
Накрыли на стол. Поставили отваренную картошку прямо в чугунке. Банку с подсолнечным маслом. Соль в пачке. Селедку бочковую. Огурцы да капусту соленую. Пацанам и жинке молозива положили в тарелки. За бутылкой время быстро бежало. Выпили по одной да другой стопке. Правда, Сенька от второй только пригубил, на сердце сослался — пошаливает — да на врачей. Дядька принуждать не стал. Потихоньку разговорились мужики. А вспомнить им было что. Тетка Галя особенно не встревала в их разговор, больше слушала да за пацанами смотрела. Она все удивлялась тому, как они схожи меж собой. «Надо же», — все повторяла про себя тетка Галя. Мужики же — одно за другое, пятое за десятое — вспомнили тот разговор, бывший у них в окопе, и как дядьку Андрея ранило тогда и он долго провалялся в госпиталях, а уж потом по пути на фронт на один день заскочил домой и разом узнал про то, что сын у него родился, и про то, что погибнуть успел.
— Что ж, — сказал дядька Андрей, помолчав, — мина — зараза, бомба — чума. Что было, то было, того не вернешь... — сказал, а сам подумал о сыне, которого и не видел. Очень хотелось дядьке Андрею хоть раз увидеть его, и чтоб живым, каким видела его тетка Галя. И много бы отдал дядька Андрей за то, чтобы хоть краешком глаза взглянуть на него. Чужих детей много перевидел. А своего нет. Как же так? Непонятно дядьке Андрею.
А Семен будто догадывается: говорит-то дядька о войне, а сам сына вспомина
- Комментарии
