При поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
119002, Москва, Арбат, 20
+7 (495) 691-71-10
+7 (495) 691-71-10
E-mail
priem@moskvam.ru
Адрес
119002, Москва, Арбат, 20
Режим работы
Пн. – Пт.: с 9:00 до 18:00
«Москва» — литературный журнал
Журнал
Книжная лавка
  • Журналы
  • Книги
Л.И. Бородин
Книгоноша
Приложения
Контакты
    «Москва» — литературный журнал
    Телефоны
    +7 (495) 691-71-10
    E-mail
    priem@moskvam.ru
    Адрес
    119002, Москва, Арбат, 20
    Режим работы
    Пн. – Пт.: с 9:00 до 18:00
    «Москва» — литературный журнал
    • Журнал
    • Книжная лавка
      • Назад
      • Книжная лавка
      • Журналы
      • Книги
    • Л.И. Бородин
    • Книгоноша
    • Приложения
    • Контакты
    • +7 (495) 691-71-10
      • Назад
      • Телефоны
      • +7 (495) 691-71-10
    • 119002, Москва, Арбат, 20
    • priem@moskvam.ru
    • Пн. – Пт.: с 9:00 до 18:00
    Главная
    Журнал Москва
    Поэзия и проза
    Три рассказа и фуга

    Три рассказа и фуга

    Поэзия и проза
    Декабрь 2012

    Об авторе

    Емельян Марков

    Емельян Александрович Марков родился в Москве в 1972 году. Окончил Литературный институт им. А.М. Горького. Публиковался в журналах «Моск­ва», «Юность», «Литературная уче­ба», «Кольцо А», других периодических изданиях. Автор книг «Волки купаются в Волге» (2007), «Третий ход» (2010). Член Союза писателей России. Живет в Москве.

    Чижик

    Это не слезы, это на­вод­­нение в Венеции.
    Леонид Губанов

    Один мой знакомый прислал мнепо электронной почте следующее письмо:


    «Помню, папа, папа, с которым я не жил, но которого я тем не менее, а тем более любил, подарил мне биту для лапты и чижик, остроконечную с двух сторон, короткую палочку. То есть и в “чижик” можно битой играть, загонять как-то чижик битой в намеченный квадрат — и выиграл! Папа сам сделал, с насечками цветными по граням: от одной до четырех насечек. Объяснил, что это чижик, а это бита. Что за чижик? Игра такая детская старинная. Что за игра? Что с этим милым маленьким чижиком делать? А бита хороша! Но почему — мне для лапты? Мне, городскому мальчику. Или я просил? Может быть, я просил, может, это была моя мечта? Не помню. В деревне, да, играли дети в лапту, в деревне, где я отдыхал, буквально отдыхал от города, выздоравливал, чтобы потом в городе заболеть, а потом в деревне снова выздороветь. И бита с чижиком — как символ, доказательство, свидетельство грядущего летом выздоровления. Но когда он мне в городе подарил всё это, помню, я даже как-то очень растерялся, хотя и был признателен, потому что точно знал, воочию видел, что это чудо. Но зачем мне в городе бита для лапты, а в чижик я не умею играть — и никогда не научусь, ведь папа и сам не помнил толком, как в него играть.

    Бита и чижик были растеряны мной в городе, в квартире. Я не догадался, просто не догадался отвезти их в деревню, отвезти для собственного счастья, просто не догадался, настолько я в городе в детстве был болен».

    Письмо меня возмутило. С этим человеком мы раньше работали вместе, довольно продолжительное время, но друзьями не были. Я ушел из того учреждения, и какое-либо напоминание о нем мне было неприятно. Идиот­скому письму могло быть три объяснения: или писавший вышеприведенную канитель был в хорошем подпитии, или он сошел с ума, или попросту издевался. Ведь я, сказать по правде, пока не нашел новой работы.

    Я потребовал объяснений.


    «Привет! — написал я. — В игру “чижик” я никогда не играл, деревенский быт знаю приблизительно. Видимо, поэтому смысла и, главное, цели твоего письма я так и не понял. Если тебе к нему нечего прибавить, желаю всего доброго!»


    Тот человек замолчал примерно на месяц, и я уже стал забывать про треклятый чижик, который почему-то застрял у меня в голове. Но через месяц я получил еще письмо:


    «Я родился в сиреневом саду. То есть не то чтобы родился... Как бы вам объяснить... Вы меня простите, но он меня породил, что ли... В общем, когда я в нем оказался, он родил меня как личность, я впервые осознал себя, осознанно посмотрел окрест. Я тогда еще не умел ходить, мне было семь месяцев. Мама держала меня на руках.

    Еще там был дом, теперь его нет, его снесли. Сирень, возможно, тоже вырубили, я не был там пятнадцать лет. Но сирень не так легко вырубить: ее вырубаешь, а она разрастается сильнее и краше. Так что сирень осталась. Не там, так в другом месте, темнолистная, разноцветная. Сирень погибнет вместе со всем родом человеческим. или с подавляющей его частью. Ну, может, кто-то улетит на космическом корабле на Марс. Но не факт, что на Марсе по прошествии нескольких лет или даже года не восцветет сирень, я так полагаю фактом, что восцветет.

    Все люди существуют в сиреневом саду, так или иначе. Называйте меня хоть Метерлинком, я не обижусь.

    Ныне там, где проживаю, растет жидкая сирень, два тоненьких кустика: белый и сиреневый, но все равно, все равно...

    В детстве был море-океян сирени, дом плыл в нем — плыл так тихо-тихо, медленно-медленно; и имелась в доме сиреневая течь, и цветки падали из букета на клеенку обеденного стола; потом дом, фигурально выражаясь, затонул, то бишь его снесли, как я уже имел честь... Пятнадцать лет стоял в сирени без руля и без ветрил, полный призраков былых моряков. И мой там призрак обитал, хоть я живой человек, работаю по профессии, живу по месту жительства, женат, имею детей. Зарплата небольшая, но как-то справляемся. Ссоримся, но миримся. Словом, живем.

    Постойте, ведь мой призрак теперь остался без приюта, вырвался на свободу! Внимание, товарищи, я безобидный, богобоязненный человек и за свой призрак отвечать не могу! Впрочем, если вы его встретите, передайте от меня привет, скажите, что скучаю, рад буду встретиться, посидеть. Только без крепких напитков. Крепкие напитки ни-ни! Передавайте ему пламенный привет, скажите, что люблю его, помню и буду помнить всегда».


    Я прочел эту галиматью и даже растрогался от злости. Мне хотелось проглотить писавшего или позвонить своему бывшему руководителю и попросить, чтобы его уволили. Я бы и позвонил, если бы бывший руководитель не вызывал у меня такого отвращения. Что писавший идиот, я теперь понял окончательно, я не мог понять одного: почему он пишет именно мне, какой я дал ему для того повод? Только потому, что меня уволили? То есть я единственный его знакомый, над которым он может хоть как-то возвыситься и которому он может плести все, что угодно? В?своем офисе он последний человек, самый безликий, молчаливый, безответный и одновременно обидчивый. У него дурацкое лицо и вечные пуловер и рубашка в полоску. Впрочем, безликий — это, может быть, и неплохо, потому что сотрудники у нас отличаются друг от друга своей подлостью, а у этого только его оскорбленная улыбка, из-за которой ему, на моей памяти, так ни разу и не повысили зарплату. Один раз он только что-то разгневался. Мы отмечали чей-то день рождения, и разговор зашел о детстве. Он же вдруг оборвал этот разговор и сказал в приказном тоне, что о своем детстве вспоминать нельзя, что о нем надо забыть. Тогда он еще сопротивлялся, а теперь раскис, распустил нюни, скромно сошел с ума. Я уже не отвечал на его письма, к тому же я подумал, что, скорее всего, он посылает их не мне лично, а рассылкой. Мой адрес просто болтается среди других в его ящике. У нас была такая традиция: все, кто уходил из учреждения, делали рассылку, благодарили корпорацию за сотрудничество, чуть ли в любви не признавались. Я уклонился от этого обычая, ушел молча. Увольняли горемыку или не увольняли, меня мало интересовало. Так же мало меня занимало, какова будет реакция остальных адресатов. Я точно знаю, что они просто проигнорируют эти письма. Единственной пользой от писем для меня стало то, что я порадовался наконец своему увольнению. За это я бывшему коллеге искренне благодарен. И следующее, последнее его письмо я читал с удовольствием и чувством удовлетворения:


    «Простите мне вздорные сентенции и инсинуации, у меня — бывает, особенно в конце рабочей недели, а так я нормальный.

    Как и пристало моему возрасту, я разочаровался в людях, начинаю разочаровываться в себе, почти простил людей, дайте мне дня два, и я их совсем прощу, а значит, прощу и себя: не суди и не судим будешь. И я уже не буду как фигура на средневековых городских часах где-нибудь в Праге или Венеции, выходящая из дверцы, делающая неестественное движение, горестно взглядывающая на славный город и уходящая обратно в дверцу, в темноту часового механизма, и так без конца: будни, выходные, будни, выходные, будни, выходные, дин-дон, дин-дон, дин-дон, дин-дон... Я усвою закон, что кто хорошо работает, тот хорошо и отдыхает. И я перевоспитаю себя, оставлю идеалы сатирического журнала “Крокодил”, не издававшегося лет двадцать, где шашлычок в березняке всегда карикатурен и предосудителен. Я вернусь к вам, люди, как блудный сын, и мы вдарим с вами по шашлычкам в березняке. А сейчас у меня только свиные рожцы одиночества, горька моя трапеза.

    Фонарный столб, подержи мой Диогенов фонарь, я притомился и продрог, пойду домой и буду следить из окна: может, человек сам войдет в его свет.

    Есть мнение, что наше настоящее давно уже происходило и доходит до нас как свет умерших тысячи лет назад звезд. Мы видим их голубое свечение, а их уже тысячу лет как нет. Так и настоящее. Ходим по улицам, смотрим на людей, а ни людей, ни улиц этих уже тысячи лет не существует. Да. Но есть еще такое мнение, что прошлое есть будущее, а будущее прошлое. Стремясь к будущему, мы стремимся к прошлому, а значит, опять к будущему, а значит, опять к прошлому. И наоборот: стремясь к прошлому, мы стремимся к будущему, а значит, опять к прошлому, а значит, опять к будущему и обретаем его. Любой восторг незабываем».


    И вот наконец я нашел кое-какое место, прошел собеседование. Мне нужно было взять на прежнем месте работы справку формы 2 НДФЛ. Волей-неволей мне пришлось сходить туда. О эти холодные коридоры, о эти прекрасные миражи, переходящие из кабинета в кабинет, а оттуда шествующие в столовую. Их нет, нет! В коридоре я встретил моего бывшего коллегу, писавшего письма. Ох уж эти забавные яростные ноздри!

    — Тебя не уволили? — спросил я его.

    — Почему меня должны были уволить? — выдержанно возмутился он.

    — Ну так... Меня же уволили.

    — Странная логика, — удивился он иронично, — если тебя уволили, значит, должен развалиться весь мир от несправедливости?

    — У всех такая логика.

    — У меня не такая, — ответил он брезгливо.

    — Знаю я, какая у тебя логика, — похлопал я его по плечу в пуловере.

    Он чуть отстранился.

    — Не понимаю, о чем ты? — высокомерно заюлил.

    — Да ведь все знают, о чем я, все знают, но молчат. Я уверен, что они молчат. Угадал?

    — А у тебя как дела? Нашел работу? — перевернул он разговор.

    — Вроде бы. Вот пришел за справкой 2 НДФЛ.

    — Поздравляю, — он чуть вздрогнул, — хорошее место?

    — Я пока не знаю. Надеюсь, что хорошее. Не хочется быть летуном поневоле.

    — Ну что ж, удачи тебе, — улыбнулся он синими щеками.

    — Тебе повысили зарплату? — спросил я, еще на что-то надеясь.

    — А почему ты задаешь такие вопросы? — он ожесточился даже. — ты же знаешь, что это конфиденциальная информация.

    — Это ты называешь конфиденциальной информацией? — улыбнулся я.

    — Ты знаешь, что разговоры о зарплате у нас запрещены, тебе вольно провоцировать меня, ты у нас уже не работаешь, а меня могут и оштрафовать за такие разговоры. И вообще тебе надо быть осторожней, если ты хочешь удержаться на новом месте.

    — Как ты?

    — Хоть бы и как я.

    — Слушай, скажи честно, зачем ты это сделал? — спросил я, разумея письма.

    — Что?

    — Сам знаешь что.

    — Ты ошибаешься, я ничего не сделал для твоего увольнения, — проникновенно ответил он.

    — А кто сделал?

    — Ты сам. Ты можешь подойти к начальнику и спросить, что ему снилось прошлой ночью. И стоишь ждешь ответа, реакции.

    — Ну и что?

    — Самое отвратительное, что тебе нужна реакция людей, это самая пагубная твоя черта. Ты ждешь реакции.

    — А как по-другому?

    — Не надо ждать реакции от людей.

    — Помилуй, так жить невозможно.

    — Только так и можно жить, только так что-то можно сказать. Тебя простят в благодарность, что ты не ждешь ответа. Может быть, тебя даже повысят в должности.

    — Ну, это ты хватил.

    — Нисколько. В жизни случаются чудеса, надо только быть к ним готовым.

    Мы сухо распрощались. Я пошел в бухгалтерию за чаемой справкой.


    Воздух

    Фуга

    Ибо не муж от жены, но жена от мужа, и не муж создан для жены, но жена для мужа.

    1 Кор. 11, 8–9

    У нее были карие, золотистые глаза и черные волосы. У него — сиреневые глаза и белая шерсть. Дочь его нашла возле общественного туалета, под дождем; бомжи здесь же, за табачным киоском, уже сговаривались, как его сберлять, шипели под дождем, подобно красным углям (еще тлеющая зола общества), — эдакий десерт, белоснежное кошачье безе. Дочь его подобрала, выхватила из-под дождя, лишила бомжей ленча, принесла весело, празднично. А она — как не заметила, не изумилась, словно этот кот и раньше с ними жил.


    *

    Другая жизнь. Небольшая квартира, хоть и главный прокурор по ведомству. Ненавидела своих дорогих немецких красавиц кукол и шелковые нитки, у кукол вырывала фарфоровые зубы, нитки тайком выбрасывала мотками в форточку, любила запах новых калош и портрет Ленина — кудрявого ребенка над своей кроватью. Просила всё: «Купите мне маленького Ленина!» — и купили (стоит он же рядом с продмагом в Новом Иерусалиме, маленький, белый, облупившийся, потерявшийся Купидон, мировая гармония за слезинку младенца Ленина, так-то, батенька!). Няньку била кулачками с досады на свой недуг, туберкулез колена, ездили в Евпаторию, вылечили местным песком, читала с пяти лет, первая книга «Евгений Онегин», а еще раньше подражала отцу: «Немноско Микись потитать...» — жаловалась («Немножко Маркса почитать», — отпрашивался отец у матери часто); а еще раньше в памяти большие заснеженные валенки: папочка пришел в 24-м с похорон Ленина, а еще раньше нянька видела похороны Толстого, она из яснополянских была. Кого холодней хоронить: Россию или Ленина? Когда с дачи только подъезжали к Москве на служебном автомобиле, уже виднелся храм Христа, нетронутый. Бежали наперегонки с братом — кто первый допьет чай из папиного стакана. Папа всегда оставлял чайный сироп на дне. Но если родители пожелали спокойной ночи — ни-ни, больше на глаза до утра не показываться! И даже в «америку» надо красться незамеченным. (Помню, Любовь Орлова приснилась, пришла как почтальонша в шерстяной кофте, прихожее счастье.) Папа играл Листа, Грига, немного бравурно, немного «стучал» по клавиатуре, мама — нет, училась в консерватории, правда, слишком маленькие руки, играла тихо и красиво. К матери на улице его подчиненная подступила как преступница, пьяная от страха и одновременно решимости: «Ничему не верьте, никому не верьте, ваш муж самый лучший, самый честный человек!» — и исчезла, сделала незнакомое лицо, задела слегка плечом, словно случайно столкнулись; но и маму забрали вскоре, хотели взять младшую сестру Майечку в детприемник, помогли родственники, не отдали, выхватили из-под дождя. Растерянность на всю жизнь, рассеянность на всю жизнь. К папе применили высшую меру социальной защиты, а мама, мама где?.. «Где-где»... В Караганде!!! Да, в Караганде... Сестру пугали Анчуткой Беспятым, чтобы не так было страшно без мамы и без папы: «Ох, придет Анчутка Беспятый, придет Анчутка Беспятый!»


    Я, ты, он, она, / Вместе — целая страна, / Вместе — дружная семья, / В слове «мы» — сто тысяч «я»! Давай, его сейчас вернем, пока он площадь переходит.



    *

    Когда из Святого Креста отец привез всем рахат-лукум, а ему еще и ладные яловые сапожки, он взял топор и пошел на задний двор. Поставил ножку на чурбан для колки дров и замахнулся, скалясь, чтобы окоротить себе пальцы: сапожки-то оказались малы, а он так мечтал о сапогах! В последние мгновения отец перехватил руку с топором. Как отец драл, ух, как драл, скалясь! Деловито вкладывался в каждый удар, как в колун, для грядущей зимы. Зимой салазки лепили из коровьего навоза; ночной мороз, близкий, как конь, размеренно дышал ноздрями-трубами в небо, цепенил час с часом до утра, и язык прилипал к ребристому нёбу, остывшему вместе с печной топкой, и оттаивал только вместе с проспавшим зимним солнцем, потянувшим на себя кудлатую, слипшуюся овчину сада, леса, плетня, соломенной крыши; степь встряхивает крылья, как лебедь, пушит ресницы, бороды, шапки, гривы, сам воздух, поднимается навстречу солнцу; держи шапку, утирай колким снежным кружевом с рукавицы сладкие и розовые, как арбузный сок, слезы. Ночью заживо схватывался навоз, удалые выходили салазки! На них с высокого берега Кумы на лед вылетал под гонящий снег как волны восточный сухой и злой ветер. Весной старшие девочки гуляли по берегу над мутной Кумой, бросали друг другу розу, как мяч, хохотали от боли (шипы) и наслаждения (тяжесть сложенных лепестков), одна вдруг не выдержала боли и отбросила розу в реку. Он стоял поодаль, наблюдал, прямя спину. Не выдержал их боли и наслаждения, прыгнул с яра, забыл, что плавать пока не умеет; сшибся с черствым глинистым склоном и отскочил в новое, неведомое и невыносимое. Сразу дотянулся, скалясь, до розы и запрокинулся навзничь. Кума накрыла пеленой лицо и понесла. Девочки с криком и стоном попрыгали за ним, все до одной, выволокли на берег, стали целовать, целовали его от страха за него. От их поцелуев очнулся, бутон стиснут в кулаке, встал, пошел гордо прочь — но обернулся, бросил разомлевшую в кулаке розу девочкам, подкинул ее им, как мяч, они чуть не передрались, не оборачивался. Сила такая крутила плечо, что мог бы и до кавказских, грозных и зыбких, как счастье, глубоких, как тень, гор докинуть, хотя горы были дальше облаков.

    Следующей зимой попытался вылепить розу из навоза. Хотелось именно из навоза, до сих пор мучила память запаха девчоночьих поцелуев. Отец называл навоз «золотом». В песне поется: «Когда б имел златые горы...» В сарае стояли эти златые горы. Лепил, пачкался, грел руки дыханием. Но наверное, не вылепишь розу из навоза, она сама из него вырастает. Вышел на улицу измученный, как нищий, не получивший подаяния, весь в дерьме, такой неожиданно для себя беззащитный, что мальчишки на улице стали его бить и называть: «Говнюк!» Хотя, вообще, уважали. Ничего, справился, в драке так гнул, ломал и высекал, словно делал людей заново, делал заново себе врагов и друзей.

    Измала долго не мог отвыкнуть от груди, мать кормила до семи лет, голодное время не избывалось, но молоко у матери — тоже, прибегал после игр и драк и требовал сурово: «Мамка, титьку давай!» А теперь к поцелуям девчоночьим сразу привык намертво, хотя не бегал и не просил. Девочки стали далекими и видными отчетливо, как горы, а промеж коленок их и локтей, в глубину подмышки и с края поясницы легко было сорваться, как в пропасть, когда сердце рвется раньше самого падения, так падаешь во сне и просыпаешься, обмочившись от ужаса.

    Жили на земляном полу, и одна книга в доме за иконой. Мамка читать не умела, думала — это Святое Писание. К службе в деревянную церкву созывали ударами лома в железный оковалок, колокола не было, всякий раз ходила — но псалом «Живый в помощи» называла «живые помочи», охранным поясом с «ними» сына подпоясывала, когда в школу шел.

    Катался в кустарнике над Кумой, как от чудовищной боли, стенал, хрипел... Матерево «Святое писание» оказалось «Феноменологией духа» Гегеля. Он стискивал в руках книгу, яростно читал страницу и не понимал ни слова! Опять катался, подвывал, бил себя по голове кулаками. Каждый день он прятался в кустах с Гегелем, читал его, грыз ветки, кусал землю, стучался в нее лбом, не понимал ничего. Но книгу надо было победить, дочитать! И он ее победил, дочитал до последней страницы — и расхохотался. Он смеялся над книгой, над собой, смеялся от счастья и одиночества, катался по земле. Положил книгу на место — пусть мамка думает и впредь, что это Святое Писание.

    Книга осталась от бело-золотого офицера, с месяц в Гражданскую бывшего у них на постое. «Не мой, не мой... — подозревал отец, — но вумный!» — и бил мать за предполагаемую неверность наотмашь, а бычка он валил кулаком влегкую. Был кряжистый и темный, как дубовый комель, сын, напротив, красивый, светлый и легкий, как ветвь, вот и подозревал, но ведь ветвь берет начало от комля.

    Пришли за коровой. Отец — бушевать, шашкой грозить... Сам ведь всегда говорил: раз уж оголил шашку, руби насмерть. А тут... Его заключили на две недели в общий сарай, больше не понадобилось, отец там гордо умер с голоду, раз уж оголил шашку.

    Красная степь широка и прозрачна, недохожи синие курганы, а бежать некуда. «Дядь, оставь мамку!» — ползал в ногах уполномоченного, целовал ему сапоги. Первый поцелуй, раньше сам никого никогда не целовал. Обморочную с голоду мать бросили на подводу вместе с мертвецами. «Она живая, оставь!» Уполномоченный глянул люто и чуть лукаво, словно священнодействовал, и смахнул легкую мамку на землю; пошел дальше рядом с подводой торжественно, взмахивал наганом, словно кадил на образа.

    Мимо кордонов удалось пробраться в Дагестан, теперь-то он понял, как далеки на самом деле горы. «И явился нам ангел и накормил нас», — рассказывала потом мать. Что за ангел был? Может, просто добрый человек встретился и дал голодным хлеба? Сына пришлось отдать в местную семью за мешок муки: и ему лучше, и она со старшей дочерью не сгинут в первое время.

    Забрали его в аул, приняли как сына. А перед самым обрезанием он сбежал. Вышел в долину, слышит — кони, заметался, юркнул он в тесную щель под серой глыбой. Знал: поймают — убьют. Старшие названые братья проскакали карьером мимо. Там, в щели под серой глыбой, когда плакал себе на руки от обиды, негодования и отчаяния, он стиснул голубую глину. Стал ее мять, сладкое счастье охватило его, он комкал в кулаках эту сухую, голубую, как небо через тесную щель, глину и смачивал ее своими тугими, как последняя капля, слезами, и получалось в руках его горе с оттиском пальцев, горе это преображалось в его руках в его будущее голубое счастье, и чем дольше он ее комкал под музыку удаляющихся копыт, чем становилась податливей глина, тем делалась тверже его вера в будущее счастье.



    *

    На трудфронте под Калугой под авиаобстрелом она смеялась. Мужики, фронтовики, припали к земле и орали ей:

    — Ляг, дура!

    А она ходила меж ними и смеялась в темноте, ночь была:

    — Да чего бояться!

    Рассвело, а под руками земляника, вся поляна в землянике.

    До войны в медицинский хотела. Когда ввели группу в анатомический театр, вот тоже — смеялась над перетрусившими девчонками: «Да чего страшного!» На столе лежал труп молодого человека, патологоанатом взял трепан, говорит: «А теперь посмотрим, что у него в голове», — ну и начал трепанацию, соответственно. Она как стояла, так и упала прямо на молодого человека. Очнулась в коридоре на диване. Девчонки шли мимо веселые, свежие, как после лесной прогулки, будущие советские медики, и смеялись уже над ней: «Да она влюбилась в него, вот и легла на него! Влюбилась!» Она, бедная, сидела на диване растрепанная, таращила глаза, не понимая столь дикой шутки.

    А еще раньше, когда получала паспорт, ее милиционеры уговаривали:

    — Ну зачем тебе это нужно, зачем тебе портить себе жизнь? У тебя же мать русская, зачем?

    Она — рыдать, выбежала из кабинета. Они за ней. Не красавица, она всегда очаровывала, обезоруживала мужчин, вызывала в них думы о другой красоте.

    — Но послушай, зачем, зачем?

    — Нет! Пишите — еврейка. Папочка мой, папочка!..

    И записали.



    *

    Заканчивал войну в Австрии. Встали в Венском лесу. Сколько читал, сколько грезил, сколько слышал в окопе эту волшебную тишину! Посреди Венского леса винный погребок. Что за вино! Молодое, как сам. Пил с друзьями, ни капли на гимнастерку. А теперь — бежать, трубить во всю душу. Но — не встать, ноги не слышат голову. Что за вино! Хороша та мечта, которая, свершившись, так и остается мечтой.

    Сошел на «Москва-товарная». Пошел по перрону, увидел ассирийца, чистильщика обуви. Ох, какой же он был прекрасный! Иссиня-черные обув­ные щетки, иссиня-черные щеки, глаза, волосы и столько стати, величия?— как у ассирийского царя! «Подумать только! И такие тут обувь чистят! Куда же я со своим суконным рылом да в калашный ряд, с подвязанными ботинками и сломанным чемоданом!» Идет дальше, опять ассириец, еще краше первого! Но превозмог желание вернуться восвояси, направился в Строгановку. Шел, но не смотрел по сторонам, не смотрел на Москву, так на женщину глянешь и потеряешь себя, навек потеряешь.

    До войны, еще в Махачкале, когда учился в артиллерийском, полюбил одну, из текстильного, она всё проходила мимо с подругами. Он хорош был на турнике: бесстрашен, руки сильные, особенно пальцы, великолепно исполнял «солнце», решил блеснуть, когда она заблистала в начале аллеи. Запрыгнул на турник, стал, скалясь, накручивать «солнце». Раз, два, три, четыре... она подходит (краем глаза) — пять! Пальцы разжались. Обнаружил себя аккурат в мусорном баке. Поднял голову из бака, а она хохочет! Так хохочет, что бедра вздрагивают. А тут, в Москве, расквитался при случае. Марина.

    Таких красивых не должно быть, таких красивых убивать надо! Изменила, гнида, прямо в кустах, как нимфа, и нашла себе под стать: сатира задастого. Пнул его под зад ногой, он и поскакал на копытах напрямки через живую изгородь. Голозадый сатир смешон, а она все равно прекрасна, все равно! Лежит и плачет, потом отверзла синие очи и тянет руки с длинными пальцами, а на самых кончиках пальцев сверкают слезы! Он развернулся по-солдатски и пошел вещи собирать. И ведь из-за нее на заочный перевелся, потерял комнату в общежитии. У москвички две косички, у узбечки — двадцать пять, да, но обе думают маткой. Она обогнала его, встала перед ним лицом к лицу, роскошная, золотая. «Простишь? Ведь ты, только ты — смысл моего существования, ты мой путеводный Сириус! А он что, так, какой-то жалкий археолог!» «Да, глубоко копает», — согласился. Почерневший, сделал шаг в сторону, она тоже сделала шаг, он — в другую, она — в другую: «Простишь?!» Он взял ее на руки и понес. Она робко улыбнулась, он, не опуская к ней головы, коротко покосился на нее, она прижалась к его ноздрям волосами, он поднес ее к мусорке и, роскошную, золотую, оставил в помоях. Потом и она отыгралась: за женщиной, как ни крути, всегда последний ход. Пришла к нему на проиндевевший, просиневший чердак, когда он под Новый год встречал не Новый год, а чахотку. К тому времени она уже выписала его из своих хором. Как только теперь отыскала? Поставила ножку, как богиня, на больную грудь и произнесла со сладким домашним парком изо рта: «Собаке собачья смерть!» И все же, когда через несколько лет родилась дочь, хотел назвать ее Мариной, как только сдержался!

    ...Любил резать березу. Выставлял на балкон. Потом время, воздух, влага коробили сделанное, а того и надо было. Особенно ему нравилось, как коробило, трескало женские фигуры, коробило — как надо, трескало — где надо.

    *

    Спускался с чердака, как с облака, есть-то надо чего-то, мать по почте прислала щенячий жир от чахотки, только этот жир и остался. Искал заработка, пришел в Музей изобразительных искусств. Спустился с чердака, а она подумала, что с облака, такая парящая походка. Взял на руки и понес сурово сквозь Римский зал, как сквозь лес, да так дербалызнул ее лбом о Психею, обнося Лаокоона, что полилась кровь. Окончила искусствоведческий, всегда мечтала стать женой скульптора. Сбылось.

    Затихает Москва, стали синими дали,

    Ярче блещут кремлевских рубинов лучи.

    День прошел, скоро ночь, вы, наверно, устали,

    Дорогие мои москвичи?

    Роден лепил всех нагими, Бальзака, Гюго. А он вылепил нагим Сталина. Сталин и купался в Абхазии тайком, стыдился своего тела. Но художник разоблачил вождя и его культ до ХХ съезда, и — в прямом смысле. А что? Если скульптор не изваял вождя, значит, он скульптор ни то ни се, ни в городе Богдан, ни в селе Селифан... Голова, впрочем, у вождя получилась, как положено, парадная.

    На Лубянке притянули пальцы к дверному косяку и били дверью по пальцам. Однако дальше почему-то дело не пошло. Поверили, что это не законченная работа, а всего лишь рабочий момент не для посторонних глаз, что скорее надо карать того доброхота, подсмотревшего за глиняным вождем в неглиже, как Хам за Ноем?.. Со сломанными пальцами выбросили. Его всегда спасало то, что его в последнюю минуту выбрасывали, как мусор. Брали полубога, глумились, а потом — зачем его убивать? Его и так уже нет. Но он поднимался. В подворотне он по солдатской сноровке мочился на свои изуродованные пальцы. Ими он стал еще лучше работать. Пропала суета в руках, дрожь прошлого, пальцы окрепли, и работа окрепла.

    Синей дымкой окутало стройные зданья,

    Ярче блещут кремлевских рубинов лучи.

    Ждут вас завтра дела, скоро ночь, до свиданья,

    Дорогие мои москвичи!

    Лепил ее всю жизнь, ругал на чем свет стоит (а на чем в данном случае свет стоит?), называл мешком с дерьмом. Подставляла себя самое, когда не хватало сил стиснуть глину, стискивал ее, терпела, называла «сыночком», бесконечные черные волосы, заплетенные в две толстые, с запястье, косы, тонкая талия. А стопы! Не красавица, но какой красоты у нее были пальцы на ногах! А переносица, какая томная и нежная линия переносицы! А веки! Тяжелые, резко очерченные веки! Хотя с годами брюзгла. Он ее и такой лепил, и ругался с каждым годом больше. Но грудь не увядала. С досадой, с негодованием находил в ней всё большее совершенство, — пусть отвис живот, набрякли щеки, появился второй подбородок. Но пальцы на ногах, но веки! Она сидела перед ним голая и беспомощная, с распущенными волосами и большим животом, с обеденной солью в волосах, на губах и руках. Он чуть не бил ее, да нет, бил, но так весь сам стискивался, когда бил, что удары получались легкие, как ветер. Убегал в мастерскую на Чистых прудах. Но в мастерской навещало позорное одиночество, одиночество становилось позором и отдавалось, как паскуда. Возвращался, плакал ей в колени, в полу прокуренного халата — от позора и одиночества.

    Мать приехала. Пела на кухне одна в два голоса. Казачья утраченная манера. Привезла четверть спирта, настоянного на каких-то окаменевших кавказских ягодах в оплетенной бутыли, именно не ягоды настоянные, а спирт — настоянный. Хлопала, запрокинувшись, ладонью по дну стакана, вытряхивала рачительно ягоды в рот.

    — Пей, сынок, пей!

    — Да я уж полбутыли уговорил, мама...

    — Поучи меня! Хамлет! Да я тебя высрала... Пей!

    Сын пил, не допил треть и как сидел, так и рухнул молча под стол.

    — Ой, сыночек! — забила над ним руками, как крыльями. — Что тут, в Москве, с тобой сделали, совсем ослаб!

    Земля потом на могиле матери в Махачкале была темно-синяя и рыхлая. Слезы плеснули из глаз, дочь приметила, как прямо брызнули, как молоко из вымени; и — лбом, лбом в эту землю — два раза молча.

    Дочь — Муза-подмастерье, с детства делала всю черную работу. Месила глину, обкладывала недоделанные работы влажными тряпками, таскала неподъемные ведра с осколками. Искусство ревниво не доверял, пока не нашел в тряпках живую влажную розу из серой глины, ту, пойманную в Куме и брошенную девочкам. Нашлась роза! Главное, что вылепила дочь цвет: серая глиняная роза была красной. Но вскоре, не успел оглянуться, дочь принесла в тряпках уже не глиняного и не мраморного, а живого Амура из роддома.

    Застал как-то полуторагодовалого внука в своей домашней мастерской. Внук по-хозяйски коверкал свежую, чуть не законченную работу, мял ее как хотел пальчиками и кудри все в глине извозил. Чертенок!

    — А-ай!!! — закричал дед. — Ах ты, сукин сын!!!

    Но внук бесстрашно встал супротив, сжал глину в кулаках.

    — Ау, ау!! — залаял, отображая деда.

    Дед — рассмеялся.

    — Яшенька, да ты только лучше сделал, только лучше! Я не знал, как лучше, а ты — сделал!

    Хотел слепить воздух, чистоту, уехал в березовую деревню. Ночью он увидел воздух, стал трогать его пальцами, понял его форму. В ту ночь чуть не умер, огромная, звериная боль пошла из нутра. Думал — умрет, нет, не думал — просто умирал. Уполз на рассвете в березовую чащу, там отдышался, отошел, как зверь. Вышел из леса юный, новый, словно играл на свирели.

    В самом начале войны, еще до призыва, на лошади неспешно ехал по горной тропе. Некоторые горцы, недовольные советской властью, воспряли, заволновались вдохновенно, стали порезывать русских. Для них все русские были ненавистными солдатами. Когда он еще в школу здесь ходил, его в школу и из школы провожали камнями, местные мальчишки кидали с крыш домов камни и кричали: «Солдат идет!» Он ответил раз (а кидал метко), прицелился, скалясь, и прямо в лоб одному. Потом старшие братья того били ногами, обстоятельно били и беспощадно до равнодушия. Если?б защищался, наверное, убили бы, но он отдался им, точнее, отдался Богу, уцелел. Теперь, на горной тропе, повстречал группу мятежных джигитов. «О, — говорят, — русский! Нехорошо, русский, что ты здесь едешь! Сейчас мы тебя убьем, дальше не поедешь! Слезай с коня». «Почему русский? Вы ошиблись», — ответил по-кумыкски. Они переглянулись, засмея

    • Комментарии
    Загрузка комментариев...
    Назад к списку
    Журнал
    Книжная лавка
    Л.И. Бородин
    Книгоноша
    Приложения
    Контакты
    Подписные индексы

    «Почта России» — П2211
    «Пресса России» — Э15612



    Информация на сайте предназначена для лиц старше 16 лет.
    Контакты
    +7 (495) 691-71-10
    +7 (495) 691-71-10
    E-mail
    priem@moskvam.ru
    Адрес
    119002, Москва, Арбат, 20
    Режим работы
    Пн. – Пт.: с 9:00 до 18:00
    priem@moskvam.ru
    119002, Москва, Арбат, 20
    Мы в соц. сетях
    © 1957-2024 Журнал «Москва»
    Свидетельство о регистрации № 554 от 29 декабря 1990 года Министерства печати Российской Федерации
    Политика конфиденциальности
    NORDSITE
    0 Корзина

    Ваша корзина пуста

    Исправить это просто: выберите в каталоге интересующий товар и нажмите кнопку «В корзину»
    Перейти в каталог