При поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
119002, Москва, Арбат, 20
+7 (495) 691-71-10
+7 (495) 691-71-10
E-mail
priem@moskvam.ru
Адрес
119002, Москва, Арбат, 20
Режим работы
Пн. – Пт.: с 9:00 до 18:00
«Москва» — литературный журнал
Журнал
Книжная лавка
  • Журналы
  • Книги
Л.И. Бородин
Книгоноша
Приложения
Контакты
    «Москва» — литературный журнал
    Телефоны
    +7 (495) 691-71-10
    E-mail
    priem@moskvam.ru
    Адрес
    119002, Москва, Арбат, 20
    Режим работы
    Пн. – Пт.: с 9:00 до 18:00
    «Москва» — литературный журнал
    • Журнал
    • Книжная лавка
      • Назад
      • Книжная лавка
      • Журналы
      • Книги
    • Л.И. Бородин
    • Книгоноша
    • Приложения
    • Контакты
    • +7 (495) 691-71-10
      • Назад
      • Телефоны
      • +7 (495) 691-71-10
    • 119002, Москва, Арбат, 20
    • priem@moskvam.ru
    • Пн. – Пт.: с 9:00 до 18:00
    Главная
    Журнал Москва
    Поэзия и проза
    У самого синего моря...

    У самого синего моря...

    Поэзия и проза
    Январь 2019

    Об авторе

    Андрей Антипин

    Андрей Александрович Антипин родился в 1984 году в селе Подымахине Иркутской области. Выпускник факультета филологии и журналистики Иркутского государственного университета.
    Автор книг «Капли марта» (повести и рассказы) и «Житейная история» (роман), а также публикаций в периодической печати: в журналах «Сибирь», «Наш современник», «Москва», «Юность», в сетевом журнале «МолОКО» и в коллективных изданиях писателей Иркутской области.
    Лауреат премии Леонида Леонова журнала «Наш современник» (2010) и премии журнала «Наш современник» за лучшую публикацию 2013 года.
    Член Союза писателей России.
    Живет в поселке Казарки Усть-Кутского района Иркутской области.

    1

    С вечера зябко и морочно. Сырое, рыхлое облако, полное огня и фосфорического света, встает из-за реки и, выстлавшись над селом зыбучей тенью, наплывает на широкий двор старика Никифорова, парит над высокой рубиновой избой из морёных лиственниц.

    Сам старик, в прострелянной костром телогрейке, напущенной на плечи, сидит на крыльце. Щурясь, чтобы вернее взять глазами предмет, узким надфилем на деревянной ручке правит якорьки блёсен из прожженных самоваров, медных и латунных. Обласкав иступленные острия подпилком, испытывает на цепкость, проводя крючком по ладони. Если зарочит за незримую царапку на коже, старик удовлетворенно матерится:

    — Ну так, так ее!..

    А когда измытый точилом тройник гладит руку, старик швыряет его под крыльцо, где он пролежит до скончания своего железного века, пока не сгложет ржа. Но старик-то, конечно, сгниет раньше.

    — Ни туды, ни в Красную армию! — вздыхает старик, а сам не разберет, крючок он жалеет или себя.

    Корпит он битый час, пальцы его нашарканы надфилем и надраны крючками, — а дело его никчемушное. Он им вяжет руки, ожидая вестей с улицы, и то и дело бросает точить, поднимает сухую, легкую голову и ждет, когда в воротах напружит захватанная сальная веревка и, лязгнув о скобу, загремит тяжелый засов. Однако в проулке тихо, не раскатится под ногой камешек, как будто на сотни километров — ни души. Только воробьи с перебранкой таскают травинки и собачью шерсть в фанерный почтовый ящик без дверцы, в котором они вот уже не один год вьют гнезда, да в небе, вспарывая кремово-белую борозду, как сливки режет с турбинным гулом реактивный самолет.

    Облако рваным рукавом завешивает солнечный свет — и вот уже старику не видно его мелкой работы.

    — Встало, проклятое, расшипе-е-рилось! — приладив ладонь ко лбу, старик некоторое время глядит на продырявленное облако, на дымный след от самолета, развалившего небо пополам. Затем складывает блёсны в кожаный подсумок и уходит в избу.

    Изба его пришлая в селе. В гомозливое хрущевское время сковырнул ее Григорий Ильич с упраздненного Перевеса и примостил с этого краю, у сворота в поле, и бортовые машины, которые ползут на кладбище, полвека уже подают печальный сигнал за ее окошками. Их восемь. Из них четыре обращены на реку, одно в проулок и три во двор. Штапики в рамах ссохлись, стекла клацают от ветра или стука двери, и старик все планирует залить щели герметиком или, на худой конец, промазать пластилином.

    В избе тускло и нелюдимо. Пахнет пылью, известью, чесночной шелухой, а потом и корвалолом, который накапал старик и сглотнул, сжав губы так, как будто держал ими крошечную бусинку. А в спальне, под кроватью, на которой он спит, оскалили железные челюсти лодочные замки. Старик, преломив колено, от нечего делать выскребает кочергой один-другой. Занимается с ними, подняв к окну и наново примеряя ключи из связки. К той поре совсем вечер, и тень облака — сизое дышащее пятно — накрыла даже огород. Он по-весеннему раздет и черен, но в землю с легкой руки старухи уже упали первые семена. Света от окна немного, и надо бы встать, щелкнуть выключателем, однако старик не спешит. Сидит в сумерках, как в клубе перед началом киносеанса.

    Когда-то лодок у реки было не счесть. Лепились одна к другой «Казанки» и «Южанки», «Оби» и «Прогрессы», примкнутые к огромным якорным цепям, вкопанным в угор. Между дюралевыми щемились дощатые, прогудроненные, с плавно задранными носами, и вся эта разнокалиберная флотилия при ветре и волне терлась друг о дружку, а с большой водой гудела подвесными моторами, плескала веслами и шесталась в заливных лугах, где мужики караулили сетями рыбу. Нынче лодки распродали, поворовали на металл, затартали в ограды и на крыши сараев, а кинутые без догляда смяло весенним льдом или уплавило в море Лаптевых. Но раньше рыбаки-охотники избылись: кто в город подался, кто в сосняк за селом, а кто истлел в труху и сменил весло на палку. Иные из прежних хозяев растеряли ключи и, прежде чем столкнуть лодку на воду или погрузить в телегу и увезти, рубили лодочную цепь. А замки не трогали, как будто специально оставляя на потеху старику Никифорову, который один никуда не девался и при всяком режиме был тут, как сторож этих мест.

    В июньские теплые дни, когда отхлынет вода и обнажит склизкое подгорье, старик гуляет по берегу. Вороша посохом иной полезный хлам, который набуравили шалые воды, наудачу подбирает к замкам ключи из связки и радуется, если какой-нибудь провернется. Замки полны песка, механизмы их скрежещут, будто выкликая голоса своих владельцев, и вряд ли уже сослужат службу. Но все-таки старик для чего-то их бережет, словно есть в них какое-то неясное значение. Может быть, дело в том, что за каждым замком он помнит хозяина лодки, вообще уходящее село, чью жизнь уже никакими цепями не удержать, замками не примкнуть — так все быстро стареет и умирает под этим небом.

    — Как Плюшкин, коробчи-и-ишь вся-а-акую дря-а-ань! — попрекает старуха, когда он возвращается с добычей и, сев за печкой, щепочкой толкает в замочную скважину желтый солидол. А к чему — и сам не скажет: в амбаре мышь удавилась, в избе — одно барахло, и рады бы, как говорится, запереться от вора...

    Живут со старухой одинешеньки, коротают дни да ждут, когда придет смерть без стука, унесет без звука. Старуха строчит швейной машинкой: все кроит, дура, разнаряды. Он загодя подшивает новые валенки — тоже глупость, старые бы сносить. Телевизор заглох по зиме — накренило ветром уличную антенну, а радио и без того давно не фурычит... Ти-ши-на! Собака залает во дворе — ни он, ни она не шарахнутся к окошку: приезжему взяться неоткуда, а своих Лапчик знает наперечет.

    Был сын, да вышел клин. Деревянная тумба на его могиле облупилась и скосилась, — и ног-то нет у них со старухой сходить покрасить оградку и одолеть траву. У старухи есть в поселке сеструха, а в городе братовья. Это старик пустым семенем прожил на свете, ему и зыбко. И в этой-то гнобящей тоске часто, часто слышится ему то морозное шмыганье ноздрей в сенцах, то переминание половиц у порога: словно и впрямь Мишка явился с утра пораньше и, слущив с себя шапку и стеганку, пьет в кухне чай. А то он увидит его на реке, в проулке, в промчавшей машине. И все-то Мишка сам не свой — в потрепанном свитерке и брючках-дерюжках, с синими руками и лиловым лицом. На днях поднялся из-за плеча знакомый голос и поманил: «Папа-ня-а?!» — а когда старик обернулся, никого рядом не было. И видит, видит старик, закрыв наслезненные глаза, как лежит сын в глубокой сырой могиле, в глухом заколоченном гробу, и — никуда не идет, и — ничего не говорит, и — хочется ему только дышать, дышать, дышать...

    Старуха с утра учесала в поселок — не то за продуктишками навострилась, не то иное бабье заделье сочинила. Обещала быть с вечерним автобусом, а сама, как видно, задержалась с ночевкой, и без нее даже поругаться не с кем.

    Старик мается, бродит по избе как неприкаянный и то задергивает оконные занавески, то отдергивает. Или встанет истуканом и вперится в портрет под стеклом, словно впервые видит: короткие толстые косы, угольные глаза, грубые мужичьи скулы, на груди — дешевая фарфоровая брошь... Он сопит, крякает от досады на своевольную старуху. И волнует его разная чепуха: и бумага-то повыцвела, вся в желтых пятнах, как потекший потолок, и они-то со старухой дряхнут на глазах, и вообще нет смертным надёжи, одно запустенье грядет после них на земле, когда вот уже и сейчас фабричную рамку от угла до угла пересекла паутинка.

    И совсем некстати вспоминается шумное венчанье в клубе, катанья на колхозной тележонке, смущенное лицо Любы и ее назревшие губы, которые он, уже хмельной, загребая девичьи плечи рукой, жамкал ртом, как луговую землянику. В ковше со смородиновой брагой утопил клубный дружка ключ от дареной горки — и хлебал жених через губу, сплевывая ягодный мякиш и придавливая плевки наморщенным яловым сапогом. Не с той ли поры у него любовь к замкам?

    — Пришел сват — как с куста сломал! — бахвалится старик и пьет в кухне чай без сахара, макая в кружку засохшую баранку.

    Ночью он просыпается от грома. На улице частит. Сначала бисер, потом — тысячи прозрачных ниток. И вот уже охает и сверкает, задув уличные огни во всем селе: вырубило трансформатор. За окном расползается чернота, протыкаемая металлическими отблесками молний. В этих клокочущих вспышках видно, как шатаются за рекой темные комки деревьев. Наконец бьет наотмашь — косой, сильный. Он протекает в гнилые рамы, капает с подоконника. В избе пахнет свежим дождем. Струйки воды, как стеклянные, мерцают на половицах.

    Старик встает, бросает тряпку под окно и с босыми ногами идет на крыльцо. Косматой мутной пеной обложило небо. На стене амбара, контур которого проступает во мгле, сеется едва видная тень дождя. Быстрые капли колеблют жестяную лопасть деревянного самолета, на длинной тычке установленного над крышей. Винт раскручивается и дребезжит. Обомшелый зеленый желоб захлебывается, плюет мимо бочки. На ветру выпущенная рубаха парусит за костлявой спиной старика и яростно белеет в темноте. Вдыхая волглость разбухших тротуаров и тлен, сухую старость подворья, размоченного ненастьем, старик говорит, пугаясь своих слов:

    — Пахнет как на кладбище!

    А жизнь его прошла. Семьдесят лет и три года он ходил по этой земле, пахал ее, растил в ней хлеб и картошку, проводил в нее сначала родителей, а потом и единственного сына. От детских цыпок до старческой сини на руках он рыбачил, ни зимой, ни летом не вынимая снастей, — до сих пор в трехстенном капроновом ряже, развешенном под навесом на штырях, ольховые листья и глубинная горечь воды, истекшей за эти годы. Но вот он стал легок как перышко, и звено от тракторной гусеницы, которое он следом за корчагой выбирает из реки, увлекает его за борт. Смерть свила в его волосах серебряное гнездо, корчаги давно на крыше сарая, а лодка на берегу. Скоро, скоро кочевать ему в страну вечной охоты!

    Летом он еще пускает на перекате струганые саночки с блесной, не умея вымотать ее спиннингом, ничего не ловит и больше дремлет на теплых камушках, а ветер шевелит его волосы. Зимой киснет за двойными стеклами и грызется со старухой. Весной — возит в коробе снег из ограды и прочищает русла для ручьев...

    В субботу с грехом пополам, но вспахали им поле под картошку. Так старик изболелся, глядя на изуродованную землю, шел за плугом и бил березовой колотушкой непропаханные комья, а затем, сухой, без пота, который давно не сочился из него, сидел на подгнившей огороже и смотрел вокруг, сквозь стоявшую над землей дымку. Это небо заволокло от пожаров, мучительно и безобразно умирали леса, и от едкой копоти было горько во рту, как от молодой крови. Вдруг над пылающей гривой, над захолустным полем, над старинным сибирским селом один за другим, размахивая крыльями, пролетели семь больших ржавых коршунов. И что-то ужасное, вещее было в их появлении, исход чего-то ясно почувствовал старик в этот миг...

    — Ну, придет старуха, наведу я шороху! — цыкает сквозь зубы и слюну разматывает по ветру. И как мощно содрогается в небе, как струится дождь по стеклу веранды, так же все хорохорится в старике, напластываются мысли, воспоминания. Подчиняясь этому движению, он возвращается в избу, пьет из ковша, давясь кадыком. Наконец укладывается.

    Не спит, лежит с полыми глазами.

    В небе уже не грохочет. Дождь стихает. Но стекла нет-нет да озарит, как будто кто-то горстями метает фосфор. И, словно продолжение молнии, блестит стальная бельевая проволока, натянутая через двор.


     

    2

    Утро его ослепляет великолепием воздуха и света, яркой влажной зеленью, воспрянувшей в мире, солнечной игрой стекол в окне веранды. По-летнему тепло, а от воробьиной чиркотни звонко в ушах. Дорога на город вздымается в гору развязшей глиняной лентой. Веет цветущей рябиной, но и за этим напревшим запахом настойчиво продирает ноздри сыростью из подполья, куда в дождливую пору заливается вода. Сусеки уже освободили со старухой, завтра-послезавтра будут высаживать в маленьком огородчике...

    Сграбастав себя за плечи, старик с хрустом обжимает сношенное тело. Все кости ропщут в нем, но пока нет между ними разлада. Закончив утренний медосмотр, он берет ведра и черпает из бочки воду, желтую от рябинового цвета. И думает о том, как мало надо человеку! Лишь бы проснуться поутру, встречая новый день, а затем кропотливо, с думками, носить ночной дождь в баню, топить ее на ветру, чтобы лохматый дым то клубился над крышей, то стелился по двору, идти под вечер красным, распаренным, с налипшим к спине березовым листиком и — медленно, ровно остывать, как вынутая из печи железяка. Надо бы только осадить себя, изрыть свою мелкоту. Стать большим, добрым. Чутким...

    Старуха так и не показала носа.

    Теперь, распластавшись с дождевой водой, старик хватается за мощный рычаг насоса, чугунного и тяжелого, который стоит под кухонным окном на четырех ногах. Толстый ребристый шланг, подведенный одним концом к насосу, другим через дыру в заборе, выброшен в проулок. Второй такой же уползает в подпольную отдушину. Наплевав на ладони, старик делает пробные качки, перемещая рычаг вправо и влево. В шланге шебаршит, стреляет, но вот шмыгает влажной ноздрей и, отхаркнув грязной пеной, пузырит ржавой струей. Зеленая от гнили грязь, которая образовалась оттого, что насос прохудился и с него капает, чавкает у старика под ногами. Но он все качает и качает, не дает себе передышки. Наконец в шланге свистит один только ледяной воздух. Сняв с гвоздей решетку, старик заглядывает в отдушину.

    — До вечера не наберется... — рассуждает в рабочем порядке, и горят в темноте угольно-красные глаза одичавшей кошки, которая давит в воде мечущихся крыс, покинувших затопленные норы.

    Грустно и горько старику, ведь и у крысы нет от кошки убежища, а у него — от смерти нет! Потом, он всегда к жизни — душой, а она к нему совсем другим органом, и за примерами далеко ходить не надо. Нынче выпала теплая, снежная зима. Еще в ноябре тротуары индевели вдоль щелей, сквозь которые дышала земля. Черничное варенье забродило, старик употребил его на бражку, а банку скрыл у печки, за белёным листом шифера, приставленного к переборке. Поспевал к своим именинам, но старуха пронюхала раньше и расхлестнула склянку прямо с крыльца...

    И старик, поднимаясь с колен, задыхается от обиды. Она, как ветер осенний лист, наполняет его тело движением. Он идет в избу, в ее громкую пустоту и сумрак — электричество так и не включили. Но в избе еще тошнее. Старухин гребень особенно сиротски лежит на подоконнике, выгибом книзу, как перевернутая радуга. В тянучей липучке, свешенной с потолка, жужжит вляпавшаяся муха. А дареная горка, к которой старик подступает с шилом и даже ширяет им в узкий замочек, не открывает своего секрета. И, не зная, куда пропасть от горя, он мимоходом проверяет бочку. Она почти пуста. На дне бедует какой-то моллюск. Может быть, он пострадал еще при советской власти, а нынче терпит от слепошарой старухи, когда та гремит в бочке ковшом.

    — Сейчас по воду пойду, а старуха нарисуется к обеду! — старик смотрит на моллюска с пониманием и ловит в ведро, чтобы выпустить в реку.

    Он надевает линялую штормовку с выцветшей лесхозовской нашивкой на рукаве, кожаную фуражку тракториста, а сидя на лавке, не глядя угадывает ногами в резиновые сапоги. Они огромны — на одну ногу две байковые портянки! — а голенища высоки и хлябают под коленями. Но старик не возьмется за нож: сапоги остались от сына. Вот и все его наследство, другого не скопил! Вёсен, однако, двадцать назад, а то и больше он ушел с трактором под лед, и прощальным приветом от него ржавеет в проулке расклёпанная гусеница, такая же косолапая, как Мишкина судьба, и, как его жизнь, короткая. Крапива и лебеда полонили гусеницу, ноги прохожих втоптали в зыбь, мужики промышляют из нее звенья на грузила для корчаг и сетей. Но если гусеница не сегодня завтра закончится, оборвется последним унесенным траком или уйдет, втоптанная, под землю, то сапоги будут существовать, пока жив старик! В непогоду и на рыбалку, в лес по грибы-ягоды — он обувает эти сапоги, ходит ими остаток жизни и верит, что через него и Мишка дошагивает свое на земле...

    — Дурака свалял потому что! — злится старик, но при свете дня в думах его о сыне нет надрыва, одна давнишняя претензия, а к кому или к чему — разберись. Да и с кого спросишь?

    И старик, подвернув голенища, сам себе и отвечает:

    — Отворил дверку по течению, его и шурануло под лед! Теперь я один казакую, а старуха уперлась к сеструхе, будто сто лет не виделись, пропади оне обои...

    Солнце давно над рекой, а на белом песке проулка сохнут мокрые шлепки: старик носит воду. Все к той поре накаляется как в парной. Перемежаются запахи осенней травы и свежей зелени. Жжется в руке камешек, которым старик, отпугивая моллюска от берега, бухает в воду. И вот уже жарко в сапогах, пыль на зубах, а во все небо — синева, разбавленная ночным дождем!

    На дорогах темнеют лужи — и голуби пьют из них, слетевшись с крыши старого сельсовета. Полные ведра стоят на угоре. Коромысло, обернутое на сгибе сукном, покоится у старика на плече. Длинные проволочные крючки, нашлифованные руками, слегка качаются: старик переводит дух. Но желанный воздух проникает неглубоко, кажется, растекается сразу за чахлой кожей, а дальше все заилило и закоряжило, соорудив плотную пробку. Вот-вот смертельная глухота зальет его всего: ноздри, которыми старик сипло дышит, уши, которыми мало-мало слышит, навертев в раковине мизинцем, а там и глаза, которыми еще что-то видит, поправляя съехавший картуз...

    Но пока этого не случилось, старик мнет траву-мураву и, словно лихой генералишка накануне сражения, взирает за мост — на брусовой поселок, разгромивший старую деревню наголо и уже почти отвоевавший у нее последние корневые избы.

    — Теперь и власть в той стороне! — как об огромном уроне, нанесенном лично ему, восклицает старик.

    Он не любит поселок за его гомозливость и гам, за трубу котельной, что всю зиму сморкает в небо угольную сажу, за то, что поселок переманил к себе сначала почту, а затем сельсовет, клуб и магазин. Все беды, какие ни возьми, от поселка: и берег изрыли на отсыпку поселковых дорог, и люди безобразничают от вольной жизни в поселке, а перелески сдают в рубку тамошние лесники. Все, все он!

    Старик редко бывает в поселке, разве что в День Победы на митинг да в больницу для срочного ремонта, а в прочее время — ни ногой. По другим делам: купить продуктов, заверить бумагу на дрова или оплатить электричество — в поселок снаряжается старуха, толчется на людях, болтовней отвлекает от работы. Старику стыдно за нее, и, кукуя весь день один, он горячо воображает, что без него, без его руководящей линии, старуха ни к черту не годна. И он ревнует ее к любому пустяку, а всего больше к тлетворным и пагубным для ее здоровья гостям-застольям — без него...

    Под угором жгут летошнюю траву. Грабли на длинных черенках расчесывают алое шевеление огня. Седобородый дым идет по улице, окликает старика по имени, а тот кивает в ответ:

    — Здорово! Здорово!

    В небе, чистом с утра, машут хвосты первых облаков. Солнце горит за ними как за берестяной шелушинкой — золотым пламенем. От него все делается резким, рельефным, будто вытесанным из камня или выдавленным в фольге. И даже старуха в соседней ограде — как на ладони: рослая, чистая старуха, бывшая сельская фельдшерица, мужа которой переехал пьяный Чалмаев еще в тот год, когда не стало никифоровского Мишки...

    Вера Филипповна вывешивает на веревку белье, чтоб обдуло на речном ветру. Красный пластмассовый таз стоит у ноги на тротуаре. Старик хоронит ведра и коромысло за воротами: копнулась в нем одна мыслишка.

    — Здравствуй, соседка! — входя в ограду, нарочно кричит погромче, намереваясь если не оглушить, так хотя бы сбить с панталыку. Рубит сплеча: — Да-а, с горя поникла моя старуха! Руки, говорит, на себя наложу... Я ей: зачем руки накладывать? Давай схожу до Веры...

    Вера Филипповна, закрепляя наволочку деревянными прищепками, внимательно слушает. Волосы ее белы и стерильны, как вата.

    — Давай, говорю, схожу до Веры, спрошу у ней... Нет, кричит, у ней! Как, говорит, быть?! Где я, говорит, возьму его, как достану паспорт либо прочий документ?! Ведь все, каждая бумага — та-ам!..

    Старик, махнув рукой, замолкает. Шарит в нагрудном кармане, будто что-то ищет.

    — О чем ты, я не пойму? — клюет Вера Филипповна, заглатывает наживку, к самодовольной радости старика. — Или с сердцем у тебя? Ну-ка!

    — Ключик старуха спровадила под половицу! — послушно садясь на крыльцо, печалится старик. — Все, хана горке! Ломать буду...

    — Какой ключик?

    — От го-о-орки, я тебе говорю! Я уже и сам обыскался с фонариком, и старуха заколебалась скрести кочергой, а нигде ничего... Вам же с Игнатом тоже... с нами в один год дарили горку?

    Выгнувшись, Вера Филипповна массирует пальцами сухие виски. Пальцы у нее тоже белые, чистые, с лоснящимися ногтями: отроду не садила Вера Филипповна огород, весь день — в фельдшерском пункте, а Игнат Степанович, секретарь сельсовета, и вовсе пурхался в бумагах.

    — В один год, да... Это же Иннокентий Иванович постарался, без очереди выписали в сельпо! А что?

    — Догадка у меня имеется: замочки там на одну колодку! Ты бы дала ключик, жалко же дверцу. А моя растеряха откроет горку, возьмет запасные ключи... Тоже нашла куда положить!

    Миг только сомневается Вера Филипповна, даже берется за таз, чтобы уйти в избу:

    — А чё ж она сама не пришла, гонца послала?

    — Дак говорю тебе: лежит, убитая горем! Вы же, бабы, такие... заполошные. Мне, например, плевать, а она, вишь, руки поднимает на себя... Выручи, а?

    Ловко это он придумал про ключ! Да и замки в горках советского привоза, верно, одинаковые...

    Получив ключ, старик рысцой бежит домой и отворяет горку, куда старуха прячет сберегательную книжку, метрики, водку.


     

    3

    Старик сохнет как августовская трава, мелеет его речь, и глаза голубыми солнцами навсегда закатываются в лицо. Голова как в сметане, рот — синяв и дрябл, а тело гнет к земле, норовит кинуть на четвереньки. Все ближе красная от глины ямина, все громче голодное клацанье лопат! И тем дороже недужное стояние под небом, одинокое качание на ветру, скрипение дырявым деревом на бору, которое червь глубинный точит, а птица небесная — бежит.

    Его руки набрякли большими страшными кулаками, в них — память тяжелых колхозных работ и потешных, селом на село, битв, которым он былинный свидетель. Но вот руки извились, как сплюнутая весенней рекой ольха, и от плеч вянут плетьми. Из ног, точно из корней, утекает сила. Все зыбче твердь, колеблет старика малый ветер.

    Это аукаются ему мешки с пшеницей. Умные мужики искали легкой жизни и на засыпку овса в сеялку гуртовались в очередь: овсом не надсадишься, а пшеница — тяжелая, она и двужильного сгорбит. Он же всегда скрёб на свой хребёт, давая стране план, ворочал родимую — вот и вышел дурак. В газогенераторном тракторе с железной седулкой растряс кости, как гвозди в мешке, и теперь все в нем зияет и сквозит. Не ровён час — потеряет опору, и пошатнется без тычка, и повалится на светлую поляну...

    Словом, идет старик в ущерб, как осенний месяц.

    Еще великое благо, что не из назьма слепил его Господь, с веком наравне возрос старик и насобачился, иначе не прибег бы он сегодня к коллективистским методам хозяйствования. Он вообще мастер на все руки, ум его сделался государственным и зрит сквозь огнь и воду. Переплыв по весне за реку спилить ольху — себе на коромысло, старухе на прихват, — старик прикидывал к носу: коромысло уже не сносить — скорее шея перетрется, а вот лопатку надо строгать потоньше, ибо голова уже не та, что в молодости, с трудом отражает старухины удары. Нынче и боты он выбирает полегче, а ведра под воду — поменьше, но разоружаться по остальным объемам — воздерживается.

    Умыкнув из горки бутылку белой, заныканную старухой на Троицу, старик наполняет острый от двадцати граней стакан, сидя в вытащенной на берег лодке. Хокает да позыркивает по сторонам в упреждение возможных действий противника. Разговаривает сам с собой:

    — Ну, дай Бог — не последняя! — и зажмуривается, ожидая, пока водка достигнет пункта назначения.

    — Е-есть! Прими за лекарство! — заканчивает молитву.

    Сегодня он облазил весь берег, но замков не нашел: две семьи, Калиничевы и Духаевы, укочевавшие кто куда как переселенцы с Севера, видно, распродали лодки вместе с замками, — и эта забота отпала. С хламом принесло пузырек от духов. Старик разглядел на донышке сколько-то капель и припас на правое дело. Теперь он извлек его из кармана, пофшикал на себя — и остался доволен свежестью, которой повеяло от него, как от студентки.

    Он перелопатил в уме утренние хлопоты, вспомнил про ключик — и ничего: гору, можно сказать, срыл, грех не украсть и не выпить. Опять же в избу наношено воды, а в бане — почти полубочье. Им со старухой немного и надо на помывку! Это когда старухина сеструха припылит на гостевье — готовь бочку: баба справная, ей кадушка воды — грязь размазать. Но ведра старик все же прихватил, потому что у него свой план. Ведра ради осуществления его перевернуты на лавне — широкой толстой плахе, на двух кованых колесах выдвинутой в реку — черпать воду и полоскать белье, заголяя женские мягкие места. Старуха вот-вот объявится, найдет избу пустой и, конечно, первым делом стреканет на берег: где еще обретаться бывалому рыбаку? Порожние ведра, сам старик в лодке — все это должно просигналить ей об одном: прошел теплоход «Заря», поднял муть, старик ожидает в реке просветления...

    Тонкая жилка на удилище Сережки-рыбака унизана сверкающими капельками, и видно ее издалека, как в солнечное утро — росистую паутинку.

    — Ну что, рыбак? — когда Сережка, стравливая поплавок по течению, равняется с лодкой, интересуется старик. — Где рыба?

    Сережка от горшка два вершка, а без сандалий и того меньше. Он худ, как ветла, и пятки его, по всему, нажалены крапивой — никто шустрее Сережки не гарцует по селу. С утра он дает дёру из дома, плюет с моста или мышкует на мелководье, отыскивая ракушки. Это занимает его сегодня. А завтра он, глядишь, в лугу возле ельника пасет с пастухами деревенское стадо или ловит на хлебную корку медведя-людоеда.

    Во веки веков не бывает Сережке скучно, все идет ему на пользу: и горе, и радость, и дождь, и зной! Круглое лицо, опалённое загаром, стыдливо притемнено козырьком бейсболки «Адидас», потому что веселых конопушек у Сережки — как сыроежек на лесной полянке. Он, кажется, весь из этих веснушек, из огня и силы — этот рыжий городской мальчик, приехавший на каникулы.

    Друзей он еще не завел, дед умер, а с бабкой у Сережки — разногласия. Он то заткнет банную трубу кляпом, то посадит хромого пса в лодку и командирует в Киренск, на курорт, а то еще не глаже — нацелит рогатку и зарядит бабке в зад, когда она нараскоряку стоит в огороде. Оружие из школьного циркуля всегда при нем. Сережка меткий стрелок, промышляет кого ни попадя: птицу ли Божью, кота ли соседского, а то и вовсе безвинного человека. Однажды он и старику сотворил под глазом огнестрельный фонарь, пульнув по нему кусочком нажеванной бумаги, но в основном они контачат на почве рыбалки — старый да малый...

    Капроновая сумка, на веревке продетая через плечо, болтается у Сережкиных нацарапанных икр. Сумку надувает ветер, задирая выше головы. И печаль рыбака понятна старику:

    — Рано еще, подожди маленько, река и отстоится!

    Вдруг на реку наплывает пленка мазута — спустили в городе с нефтеналивных танкеров, когда мыли в порту их рабочие емкости, готовясь в навигацию. Черная полоса замарывает Лену едва не до середины. Нужно соединить расстояния двух или трех рогаточных выстрелов, чтобы достать с этого берега до чистой воды. Пробегает ветерок — пленка змеится, как целлофановая, играя на солнце маслянистыми тонами. Волны нахлестываются на берег, а когда отходят, на камнях мажется нефть.

    Сережка, поплевав на червяка, все же делает заброс. Поплавок с хлюпом проклевывает нефть, образуя крохотную лузу, которая с чмоком смыкается. Однако грузило из дробинки не тонет и не топит настрой, а лежит вместе с леской на воде, и червяк извивается на крючке. Из-под облака пикирует чайка, атакует волну и поднимается к небу. С ее загнутого клюва вместо рыбешки расползается струя мазута, и чайка кричит об обмане.

    — Кончают последнюю реку! — старик качает головой, но предпринять ничего не может: зло это — безглавое, и нет, наверное, на Руси таких рук, чтоб удавили его за шею. Он закрывает глаза от боли и обиды за реку, за мертвого сына и Сережку-рыбака, за то, что он, старый человек, еще жив и этот черный позор грязнит его седые волосы. — Сперва изнахратили земснарядами, насыпали всюду брустверов, теперь горючкой глушат...

    И мальчик тоже вздыхает, сматывает удочку.

    — Пойду домой за книжкой! — стучит по камням сандалиями, отпечатывая клейкие следы...

    Старик рассказывает Сережке о своей долгой жизни, когда мальчик возвращается с книжкой и залазит в лодку, обжигаясь об ее горячие дюралевые бока:

    — Я, Серьга, со своей старбенью воюю как могу, но берегу мужскую честь! Ты понимать должен, маленько оринтироваться в этом вопросе...

    — Как это?

    — Оринтироваться-то? Ну, вертеть головой во все стороны, пока резьбу не сорвешь... Не выпуска-а-ай из виду!

    — Кого?

    — Опять же погляди, что она вытворяет! — не слушая, разглагольствует старик, который за то время, что мальчика не было, выхлебал бутылку на четыре пальца, занюхал коркой и зажевал диким луком. Его он не сразу отыскал среди первой травы, ползая на четвереньках под берегом, и этот лук острился в горле, резал губы. А может, это и не лук был...

    — Третьего числа мне исполняется... как не девяносто! — Старик скашливает, а Сережка загибает пальцы, шевеля маленькими губами.

    — Ого-о! Мно-о-го! Я бы столько не смог!

    — Это ты сейчас так рассуждаешь! — старик ласково гладит мальчика. Рука у старика гладкая, как восковая свеча, ногти толстые и выпуклые. — Из поселка, конечно, приезжают Мишка с бабчей и это... с ребятишками! Ну, ставят машину под окошками, заносят в избу разные подарки. Вечером приходят соседи с ближнего околотка: Степан Палыч с гармонью, Башаровы-обои, Фиса на одной ноге... Старуха хвост трубой — идет к подвалу. Сидим! Моя не успевает в горку нырять... Одну, правда, я скоммуниздил на поправку здоровья, заначил в дровах!

    Он сухонько смеется, глаза его блестят. Но вот лицо омрачается. Резкостью этих перемен старик подчеркивает тягость преступления, содеянного против него старухой.

    — Дак она ж, покась, всю ограду в шахматы взяла, поленницу рассортировала по полешкам — а все ж таки нашла!.. — Он барабанит указательным пальцем в дощатое лодочное сидище, от которого пахнет рекой и тиной, и все оно белое, отполированное штанами, солнцем и дождем. Он как бы говорит: из одной основы — лавка и старуха, а старуха еще чего-то шебаршится, лезет всюду без мыла.

    — Баба Люба мне тот раз пирожков дала со... с малиной! — вспоминает Сережка и, выученный своей передовой бабкой, заседавшей одно время в райисполкоме, начинает вправлять мозги: — И чё ты, дед, воюешь с ней? Сидел бы на мудях...

    — Еще чё! — фыркает старик, похохатывая от слов сопливого наставника. — Бабью во-онь нюхать?!

    — Баба Люба до-о-брая!

    — Когда задом к стенке спит — до-

    • Комментарии
    Загрузка комментариев...
    Назад к списку
    Журнал
    Книжная лавка
    Л.И. Бородин
    Книгоноша
    Приложения
    Контакты
    Подписные индексы

    «Почта России» — П2211
    «Пресса России» — Э15612



    Информация на сайте предназначена для лиц старше 16 лет.
    Контакты
    +7 (495) 691-71-10
    +7 (495) 691-71-10
    E-mail
    priem@moskvam.ru
    Адрес
    119002, Москва, Арбат, 20
    Режим работы
    Пн. – Пт.: с 9:00 до 18:00
    priem@moskvam.ru
    119002, Москва, Арбат, 20
    Мы в соц. сетях
    © 1957-2024 Журнал «Москва»
    Свидетельство о регистрации № 554 от 29 декабря 1990 года Министерства печати Российской Федерации
    Политика конфиденциальности
    NORDSITE
    0 Корзина

    Ваша корзина пуста

    Исправить это просто: выберите в каталоге интересующий товар и нажмите кнопку «В корзину»
    Перейти в каталог