При поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
119002, Москва, Арбат, 20
+7 (495) 691-71-10
+7 (495) 691-71-10
E-mail
priem@moskvam.ru
Адрес
119002, Москва, Арбат, 20
Режим работы
Пн. – Пт.: с 9:00 до 18:00
«Москва» — литературный журнал
Журнал
Книжная лавка
  • Журналы
  • Книги
Л.И. Бородин
Книгоноша
Приложения
Контакты
    «Москва» — литературный журнал
    Телефоны
    +7 (495) 691-71-10
    E-mail
    priem@moskvam.ru
    Адрес
    119002, Москва, Арбат, 20
    Режим работы
    Пн. – Пт.: с 9:00 до 18:00
    «Москва» — литературный журнал
    • Журнал
    • Книжная лавка
      • Назад
      • Книжная лавка
      • Журналы
      • Книги
    • Л.И. Бородин
    • Книгоноша
    • Приложения
    • Контакты
    • +7 (495) 691-71-10
      • Назад
      • Телефоны
      • +7 (495) 691-71-10
    • 119002, Москва, Арбат, 20
    • priem@moskvam.ru
    • Пн. – Пт.: с 9:00 до 18:00
    Главная
    Журнал Москва
    Поэзия и проза
    В окружающем мире

    В окружающем мире

    Поэзия и проза
    Октябрь 2019

    Об авторе

    Юрий Лунин

    Юрий Игоревич Лунин родился в 1984 году в г. Партизанске Приморского края. Окончил Литературный институт имени А.М. Горького.
    Работает выпускающим редактором в звуковом журнале для слепых.
    Прозу пишет с 17 лет. Публиковался в сборнике «Facultet», в литературных альманахах «5×5», «Тверской бульвар, 25», «Радуга», в журналах «Наш современник», «Волга», в интернет-журналах «Лиterraтура», «Молоко» и др.
    Лауреат литературного конкурса «Facultet» (2009, 2010), российско-итальянской литературной премии для молодых авторов «Радуга» (2012), премии «Справедливой России» (2015), премии имени И.А. Гончарова (2017). Вошел в лонг-лист премии «Дебют» в номинации «малая проза» (2014).
    Живет в деревне Следово Ногинского района Московской области.

    Три века русской поэзии

    Утро в середине лета, небо не предвещает дождя.

    По обочине пустой загородной дороги летит на велосипеде парень семнадцати лет. Только что начался длинный спуск, на котором можно отдаться инерции и дать отдых ногам, но парень, наоборот, начинает работать ими все быстрее, чтобы поспеть за собственной скоростью летящего вниз велосипеда и вновь ощутить сопротивление педалей, тем самым присвоив скорость себе. Но едва он ощущает желаемое сопротивление, велосипед словно отказывается от его помощи и продолжает катиться сам, заставляя парня как бы водить ногами по воздуху, и тот начинает все сначала. Так они вдвоем достигают невероятной скорости, которой парень согласен уже просто насладиться.

    По обеим сторонам дороги стоит спокойный, еще не прогретый солнцем лес. Вся дорога в тени этого леса, и асфальт поэтому — синий. В воздухе ясно ощущается запах прохладной дорожной пыли. Парень чувствует, что этот запах и синее каким-то образом связаны друг с другом и что в этой связи кроется нечто не по-земному прекрасное. Ему очень хочется разгадать тайну этой связи, и в то же время ему особенно приятно, что он не может ее разгадать. Ему не хватает кого-то рядом, и вместе с тем он счастлив, что совершенно один. Он много чувствует нового, не похожего ни на что прежнее, и хочет чувствовать еще больше, но втайне от себя просит у кого-то: «Чуть поменьше, не надо слишком много», — потому что боится не вместить всего и остаться ни с чем.

    Дрожит от ветра велосипедный звонок, гудят колеса, и рассекаемый воздух тепло гудит у висков.

    «Шумно, и жутко, и грустно, и весело — я ничего не пойму», — вспоминает парень строчки и с волнением глядит вперед, туда, где обрывается лес и начинает сиять поле...

    Всю вторую половину июня он провалялся в больнице с аппендицитом: плохое заживление рубца. Потерял две недели хорошего лета. Пропустил вступительные экзамены в местный строительный институт, куда пошли учиться почти все его одноклассники, да и большинство вообще выпускников города.

    Испытал первую в жизни настоящую сильную боль — как телесную, так и душевную. Раньше ему казалось, что он застрахован от всего страшного, что случается с людьми; что хирургические операции и больницы придуманы для других, не для него. А вот загремел, как другие, стал одним из этих других.

    В первые дни после операции с незнакомой ему прежде тоской смотрел на верхушки берез, которые призывно дрожали сверкающими листьями за окном палаты. Вместе с ветром до него доносился смех неизвестных ему детей и девушек. Ему до слез хотелось к ним, на солнечную волю: видеть их лица, смеяться вместе с ними. Он понимал, что уже очень скоро это будет ему доступно, а стало быть, нечего так страдать, но почему-то не мог избавиться от невыносимой тоски. Ему казалось, что никогда он отсюда не выберется.

    Но больничные дни принесли в его жизнь не одну эту боль.

    В коридоре на третьем этаже, как раз неподалеку от его палаты, имелась библиотечка. Библиотечка — это даже громко сказано; просто прибитая к стене полка, на которую больные складывали прочитанные ими журналы и детективы, не видя смысла забирать одноразовое чтиво домой. Как только парню отменили постельный режим, он вышел погулять по коридору и набрел на эту полку. Вообще, он не очень-то увлекался чтением, но сейчас его внимание привлекла довольно толстая книга в коричневой обложке, своей благородной простотой выделявшаяся из разноцветной груды периодики и дешевых романов. Он прочел на корешке название: «Три века русской поэзии», достал книгу и подержал в руке, чувствуя, как его не затянувшийся рубец реагирует даже на такую невеликую тяжесть. Он взял книгу под мышку и отправился к себе в палату. Там он взбил свою дистрофическую подушку, улегся на узкую койку, с которой так и не стряхнул колючие хлебные крошки, потому что не желал даже в такой ничтожной мере обживаться в нелюбимом месте, накрылся до пояса одеялом, как обычно, запутавшись пальцем ноги в дырявом пододеяльнике, раскрыл книгу наугад и прочел стихотворение Тютчева. Потом раскрыл на другом месте и попал на Заболоцкого, потом на Фета, на Рубцова, на Пастернака, Полонского, Державина, Фофанова — и так далее...

    Некоторые стихи были ему знакомы со школы, но тогда он читал их исключительно по долгу учебы. Теперь же он читал сам, для себя, и это было совсем другое. Он помнил, что раньше очень многое в этих стихах было ему непонятно. Он даже задавался тогда вопросом: зачем писать так сложно и странно, если можно сказать обо всем просто? Теперь он удивлялся тому, как это раньше стихи Пастернака, Мандельштама, Цветаевой могли казаться ему сложными, странными, заумными. Видимо, боль, с которой он познакомился в больнице, распахнула в его сердце какую-то тайную дверь, в которую сразу ворвалось понимание этих стихов.

    И он не мог оторваться от них. Он читал их, забыв самого себя, читал так жадно, как если бы находился в пожизненном заключении и одними лишь этими стихами мог напомнить себе о том мучительно радостном и просторном мире, который потерял навсегда.

    Он стал читать эту книгу дни напролет. Иногда чувствовал, как к его глазам подступают слезы, и тогда ему приходилось понарошку чихать и тереть нос, чтобы соседи по палате не догадались, что он плачет из-за книги.

    Когда в палате выключали на ночь свет, стихи продолжали звучать в его голове. Он совсем не старался заучивать их наизусть; просто, читая, он проживал их сердцем насквозь, и они сами вкладывались в память целыми страницами, становясь как бы его собственными. На соседних койках храпели на разные лады его случайные товарищи по неволе, время от времени звучно портя воздух; в коридоре потрескивали плафоны и изредка раздавались чьи-то скучные, равнодушные шаги — а он лежал и видел глазами воображения мудрый, прогретый солнцем лес, видел изгиб сверкающей реки, видел сирень под теплым дождем и задумчивую чистую девушку у вечерней калитки. И в какую-то секунду ему начинало казаться, что из того прекрасного мира, который он воображает, до него долетает настоящий ароматный ветер, и ему снова хотелось плакать, и часто он плакал. Поначалу он не вдумывался в эти слезы и был уверен, что они текут от тоски, как вдруг однажды понял, что эти слезы — слезы счастья.

    Днем, в обеденное время, когда по душной палате вместе с запахом пищи разливалась тупая дремотная лень, он иногда начинал стыдиться того, что испытывал ночью, и нарочно говорил себе: «Черт знает что творится с нервами в этой больнице. Скорей бы уже отсюда смотаться». Однако он снова, — видимо, для того, чтобы себя испытать, — взбивал свою тощую подушку, ложился на усыпанную колючими крошками койку, открывал книгу — и дремотная лень отступала, снова до него доносился ароматный ветер, еще более прекрасный и удивительный посреди жаркого дня, чем посреди ночи.

    Больницу он покидал не без сожаления. Конечно, он не забыл захватить с собой «Три века русской поэзии», но, едва переступив больничный порог, понял, что теперь ему будет трудно читать эту книгу так, как он читал ее в больнице, что сейчас его захватит свободная, неплохая, но где-то более глупая жизнь.

    Он единственный ребенок в семье. Его аппендицит сильно напугал родителей. Как ни странно, раньше они тоже пребывали в уверенности, что все на свете болезни и несчастья будут обходить их сына стороной, — и вот им тоже пришлось разделить участь других, с чьими детьми случается всякое. Благодарные судьбе за то, что с их ребенком случилось еще далеко не самое страшное, в первую неделю после его возвращения они относились к нему как к божеству, одного простого пребывания которого рядом уже достаточно для счастья: пускай оно целыми днями валяется у себя в комнате с какой-то книжкой, которая, быть может, и не имеет никакого отношения к его профессиональному будущему, — все равно это в миллионы, в миллиарды раз лучше, чем если бы оно просто исчезло из их жизни. Но на вторую неделю они будто проснулись от дурного сна и ясно осознали, что их сыну ничто не угрожает, более того — что их тревога за его жизнь изначально была преувеличенной. И тогда, — видимо, давно разучившись жить вообще без тревоги, — они окунулись в привычное беспокойство за его дальнейшую судьбу: вступительные экзамены он пропустил, в ноябре ему стукнет восемнадцать, а он как ни в чем не бывало лежит с книжкой, на страницах которой (мама уже успела это заметить) одни столбцы и строфы. Имеет ли он какой-то жизненный план? Или ошибочно думает, что все сложится само собой?

    В пятницу вечером отец вошел в его комнату, чтобы начать об этом разговор. Парень сразу понял, что отец зашел не просто так; понял по тому, как, не промолвив ни слова, он пододвинул к его кровати стул и основательно уселся на нем. От неприятного предчувствия парень ощутил что-то вроде легкой тошноты.

    Начал отец издалека: сначала спросил о физическом самочувствии, потом поинтересовался насчет морального состояния: говорят, нередко после перенесенной операции человек испытывает что-то вроде депрессии. Сын отвечал, что чувствует себя хорошо, почти как до аппендицита, да и настроение вроде бы нормальное. О стихах он, конечно, говорить и не думал: во-первых, он был уверен, что разговор их не коснется; во-вторых, он и сам еще не до конца понимал, какое значение они приобрели в его жизни, и даже не успел еще себе признаться в том, что все послебольничные дни только и делает, что пытается нащупать то нераздельное единство со стихами, которое ощутил в больнице и без которого жизнь казалась ему теперь неполноценной.

    Придвинув стул еще ближе к кровати (что прямо пропорционально усилило в парне ощущение тошноты), отец мягко, без нажима спросил его, почему (если, по его словам, он так хорошо себя чувствует) он уже вторую неделю проводит в горизонтальном положении. Может, все-таки что-то не так? Сын повторил, что все в порядке, и, понимая, что таким ответом отца не удовлетворить, все же добавил, что просто читает интересную книгу. Он все еще не думал говорить о стихах, о том, что они появились в его жизни как нечто очень важное и серьезное. Просто решил оправдаться при помощи книги. Но отец уважительно, со словами «если ты, конечно, не возражаешь», попросил разрешения поглядеть, что это за «интересная книга», и парень не нашел причин отказать ему.

    Отец долго листал «Три века русской поэзии», часто заглядывая в содержание. Парню было непривычно смотреть на то, как отец переворачивает страницы, иногда мимолетно касаясь пальцем языка: кажется, парень никогда раньше не видел его за таким занятием.

    Пока продолжалось чтение, за окном пролетел самолет, оставив на безоблачном розовеющем небе идеально ровную черту, похожую на разрез скальпеля. Парень задумался о том, что эта черта, привнесенная в небо человеком, удивительным образом не уродует, а украшает небосвод.

    «Так же и стихи, — сказал себе парень. — Они тоже идеально ровные, как эта полоска, хотя мир, про который они написаны, совсем не ровный. Стихи выравнивают мир».

    Между тем черта начала медленно распухать, будто вспоротое небо выпускало из себя свое странное содержимое.

    — Н-да... — сказал отец, выпрямляясь и расправляя затекшие плечи. — Что делать нам с бессмертными стихами...

    Он вздохнул (парень не понял над чем) и вернул сыну книгу.

    Летний вечер, который до этого казался продолжением дня, в одну секунду стал началом ночи. И отец, и сын сразу это почувствовали. Трудно было сказать, что именно изменилось (быть может, затих на улице какой-нибудь неумолчный детский голос, который служил до этого незаметным сердцебиением дня), но воздух комнаты, не освещенной электричеством, наполнился вдруг той тихой печалью, которую испытываешь у постели медленно угасающего человека. Эта печаль располагала к тихому откровенному разговору.

    И отец рассказал, что до сих пор помнит даже запах той самиздатовской книжки со стихами Гумилёва, которая тайно ходила по рукам у студентов, когда он учился на третьем курсе института, а мама училась на первом. Это был тот же строительный институт, куда поступило нынешним летом большинство одноклассников парня и куда еще совсем недавно собирался поступать он сам.

    — Н-да... — повторил отец и процитировал снова:

    Пищит наш дух, изнемогает плоть,
    Рождая орган для шестого чувства...

    «Кричит наш дух», — хотел поправить парень, но не стал. Он поглядывал на отца с осторожным удивлением. Он и не думал, что в отцовской жизни тоже имела место поэтическая страница. В свете этого неожиданного открытия ему сразу показались странными две вещи: первая — что отец ни разу не заговаривал с ним о стихах раньше, а вторая — что сегодня это обычный инженер-строитель, день ото дня выполняющий довольно скучную работу и больше половины своего свободного времени посвящающий телевизору.

    Кажется, отец отчасти угадал недоумение сына и почему-то заговорил после этого с более откровенным назиданием, словно стряхнув с себя печаль идущего на убыль дня и, казалось, даже делая некоторый акцент на том, что эту печаль надо уметь стряхивать.

    — Ты, наверное, думал, что я, кроме чертежей, ничего в жизни не видел и не знаю?.. Не-ет, все было: и стихи, и романтика, и песни у ночного костра. Только мы как-то умели это с делом совмещать. Одно другому у нас почему-то никогда не мешало. Между прочим (да ты, собственно говоря, видел у меня этот шов неоднократно), мне тоже пузо вскрывали. Грыжа у меня была. (На картошке вытаскивали из грязи трактор, и я переусердствовал, перед мамой твоей хорохорился.) Я тогда уже не только учился, но и работал. И с мамой вовсю встречался. И знаешь — ничего. Отлежал, по-моему, даже меньше положенного, вышел, нагнал институтскую программу, на работу вернулся. И как-то это было совершенно без всякого героизма, в порядке вещей. Так что...

    Отец не стал заканчивать фразу, видимо предлагая теперь высказаться сыну. Парень даже приблизительно понимал, каких именно слов ждет от него отец: он должен сказать, что такой подход к жизни в порядке вещей и для него, что он тоже не раздувает трагедии из своего аппендицита, что, возможно, отец прав и он действительно переживает после больницы некий моральный упадок, но еще денек-другой — и все вернется на круги своя. А еще ему следовало сказать о стихах: что стихи — это так, ничего такого серьезного. Не думает же отец, что он собирается стать поэтом?

    Но почему-то парень ничего этого не сказал. Он молчал, чувствуя, как начинает от волнения потеть. Впервые в жизни он ощутил, что между ним и отцом что-то может вот-вот порваться, если уже не рвется. И все-таки он молчал.

    Не услышав от сына ни слова, отец был вынужден заговорить с ним прямо, называя вещи своими именами.

    — Ну, хорошо. — Стукнув ладонями по коленям, он встал и начал медленно ходить по комнате, иногда останавливаясь. — Ты же понимаешь, что ты профукал экзамены?

    — Понимаю.

    — Понимаешь. Это уже отрадно. Так вот, поскольку у тебя была на это уважительная причина и поскольку я пребывал в святой уверенности, что ты сам горячо заинтересован в получении высшего образования... — На всякий случай отец и на этом месте сделал паузу, но ответом на нее снова было молчание. Тогда он заговорил с возрастающим недовольством: — В общем, пока ты там мужественно превозмогал недуг, я решил как-то поправить ситуацию с твоим поступлением в вуз. Я созвонился и встретился с Игорем Витальевичем Оловянниковым, ты его должен помнить: он ездил с нами на Оку, это у него тогда лещ огромный леску оборвал и он неумело так матерился; мы еще смеялись, а он на нас обижался. Так вот, этот Игорь Витальевич давно в институте работает и в общем-то не последний там человек. И он сказал мне: «Какие вопросы! Конечно! Поможем парню». Он вообще сказал, что готов договориться с ректором, чтобы тебя зачислили на первый курс без всяких экзаменов. Я, говорит, ни на секунду не сомневаюсь, что парень у тебя хороший, потому что прекрасно знаю тебя.

    Парень отвел глаза, готовясь со стыдливой благодарностью принять весть о том, что он уже студент. На самом деле он был бы рад этой вести, и, кажется, отец это почувствовал.

    — Я надеюсь, ты не думаешь, что я на это согласился? — спросил он тоном, исключающим возражение.

    — Нет, конечно, — соврал парень. — Это уж как-то совсем...

    — Вот именно, — немного успокоился отец. — Я сказал, что ты у меня человек серьезный, сознательный, — я действительно так думал и в общем-то продолжаю думать до сих пор, — и сказал, что ты, мягко говоря, будешь не в восторге, если узнаешь, что «папочка за тебя похлопотал». Вы, говорю, просто придержите, если есть такая возможность, одно место на бюджете и примите у него экзамен по всем правилам, когда он к вам придет. Пускай, говорю, как все нормальные люди, тянет билеты и демонстрирует свои знания. Поступит — прекрасно, нет — нет. «Ладно. Хорошо. Одобряем. Пускай приходит, как поправится. Комиссию какую-никакую сколотим, экзамен примем». И я вроде как успокоился. Я даже сообщать тебе тогда ни о чем не стал. Пускай, думаю, будет ему приятный сюрприз: вернется, начнет переживать, что экзамены пропустил, а я ему тут и скажу, что все хорошо, иди и поступай. Но я ожидал с твоей стороны хоть каких-то добровольных телодвижений в этом направлении... — Отец изумленно поднял плечи и выдвинул нижнюю губу. — День проходит. Два. Неделя. Вторая уже к концу подходит — сынок лежит, как Илюшенька на печи, не шевелится...

    Парень молча глядел в окно. Самолетная полоса распалась в разные стороны на жидкие изогнутые лохмотья, напоминавшие волокна сахарной ваты. В этих лохмотьях сложно было угадать след человека. Это были простые облака.

    Отец поглядел туда, куда смотрел парень, и, видимо, в эту самую секунду смутно догадался, что стихи во всем этом деле играют куда более серьезную роль, чем он мог предполагать.

    — Я вот одного понять не могу: почему это, — он указал на книгу и задвигал ладонью у себя перед глазами, как бы стирая пелену заблуждений, — никак не монтируется в твоем представлении с нормальными жизненными устремлениями? В конце концов, если уж ты так крепко увяз в этой своей поэзии, обучение в строительном институте не лишает тебя возможности ни читать стихи, ни даже с успехом их писать. — Подумав, отец решил добавить: — Макаревич, например, по образованию архитектор. Гребенщиков, если угодно, окончил факультет прикладной математики. Людей знает вся страна. Осмелюсь предположить, что без высшего образования они бы не достигли таких успехов, потому что высшее образование — это некая интеллектуальная планка, необходимая для совершенно любого вида профессиональной деятельности...

    Отец еще довольно долго говорил о достоинствах высшего образования, снова присев на стул, а парень наблюдал за опустевшим, меркнущим небом. Где-то раз в полминуты он машинально переводил взгляд на отца, чтобы удостоверить его в своем внимании, которого на самом деле не было, и возвращался глазами и мыслями к небу. Отцовские слова казались ему все менее значительными. Их важность умалялась по мере нарастания их количества, а также по мере прихода ночи. В комнате синело, серело, чернело. Отца уже было жалко. Хотелось спасти его, исчезавшего, съедаемого чернотой.

    — Поэтому из-за одной книжки, пускай и хорошей, не спорю, ставить жирный крест на всем своем будущем... — завершал отец почти уже в полной тьме. — Ну... это как минимум опрометчиво.

    Он уже без особенной надежды подождал ответа и, как обычно, не дождавшись, спросил:

    — Хотя бы в этом ты согласен со мной?

    Что-то помешало парню сказать «да».

    — Надо подумать, — произнес он с трудом.

    — Подумать? — переспросил отец, как будто не поверив своим ушам. Он нетерпеливо поднялся со стула и усмехнулся сам себе: — А я тут перед ним, дурачок, распинаюсь! — Он опять усмехнулся и внезапно вспылил: — В таком случае думать будешь знаешь где? В армии — два года! Понял?.. Понял меня?!

    — Понял.

    — Хорошо, что понял...

    Хлопнув дверью, отец вышел из комнаты.

    Парень остался лежать в одиночестве. Ему казалось, что тьма, наполнявшая комнату, из домашней снова превратилась в больничную, но мысль о стихах почему-то не приносила той отрады, которую приносила в больнице, от них уже почему-то не веяло нездешним ветром.

    — Плен, — произнес парень слово.

    На следующее утро родители услышали, как он накачивает на балконе колеса велосипеда. Они переглянулись и подумали об одном и том же: что желание прокатиться напрямую связано со вчерашним разговором и знаменует собой что-то хорошее, правильное.

    Парень вытащил велосипед на улицу, оседлал его и сразу поехал — легко, быстро, радостно.

    «Как это я сразу не догадался?» — подумалось ему.

    И вот он вырывается из синей тени, и солнце ударяет в него. По обеим сторонам дороги распахивается слепящее поле, он резко берет вправо и скатывается на извилистую тропинку, которая вытягивается вдоль кромки леса, кое-где отрезая от него по одному, по нескольку деревьев. Велосипед дребезжит, подпрыгивая на сосновых корнях.

    Парень здесь впервые; еще дома он решил, что будет ездить только по незнакомым местам. Он щурится от солнца и думает о том, как здорово ехать и не знать, когда эта тропинка кончится и куда приведет; скорее он даже не думает об этом, а просто живет этим, захвачен этим целиком и совсем бы в этом исчез, если бы его щеки, вздрагивая при каждом наезде на корни, не напоминали ему о его лице, о том, что он — это он.

    Здесь, между лесом и полем, пахнет по-другому: медом, сосновой смолой, теплым песком и, кажется, маслятами.

    И кажется, что пахнет не сосна,
    А зной и сухость солнечного лета, —

    строчки появляются в голове не как отрывок стихотворения, а как пророчество, которое сбывается в эту самую секунду.

    Он вспоминает свою вчерашнюю мысль — что стихи делают идеальным неидеальный мир — и понимает, что был неправ: стихи идеальны только потому, что идеален мир. Даже так: стихи уже содержатся в мире, только в особом, небуквенном виде. Поэт — это человек, который может их записать для людей.

    Стихи уже есть... Его ладони моментально вспотевают и начинают скользить по ручкам руля. Он чувствует близость какого-то нового, еще никем не записанного стихотворения. Он не может назвать из него ни строчки и даже не в состоянии сказать, о чем оно, и в то же время каким-то таинственным образом уже знает его целиком, ощущает его бесспорное, уже готовое существование, как будто эти сосны и это поле без перерыва поют это стихотворение, как собственный гимн, — надо только вслушаться и перевести на человеческий язык. Какую-то долю секунды парень пребывает в совершенной уверенности, что эта задача элементарна, что гораздо сложнее ощутить само присутствие стихотворения, чем записать его, — но уже в следующее мгновение он стоит перед страшным фактом: услышать и записать ничего не получается. Стихотворение есть — но его нет.

    «Снова плен», — звучит в его голове само.

    Он начинает слепо, на ощупь составлять слова: «Поле. Солнце. Хвойный лес», — но чувствует, что эти слова не вызволяют его из плена, что они — совсем не то, о чем поет на самом деле все вокруг. Он испытывает муки бессилия, которые не мешают ему одновременно испытывать счастье.

    «Это хорошо, это здорово, что не сразу», — говорит он себе и прощает себе бессилие, принимает его.

    Внезапно он оказывается на берегу неширокой реки. Здесь тропинка, по которой он ехал, круто заворачивает влево и, отрываясь от кромки леса, становится полноценной грунтовой дорогой, старательно повторяющей речные изгибы.

    Он слезает с велосипеда и, сделав глубокий вдох и сильный выдох, садится на берег в траву. Велосипедное движение еще не успело прекратиться у него внутри, и кровь глухо постукивает в ушах, а в глазах от неожиданной остановки расходятся темные круги — наверное, сказывается больница.

    «И это плен», — чувствует он, поневоле выходя из очарования.

    Здесь много мошкары, от обильной травяной пыльцы чешется в носу, но никак не получается чихнуть; солнце накаляет череп навязчиво, неуклонно. На несколько долгих минут в душе парня воцаряется больничное послеобеденное бесчувствие. В эти минуты он — самый обыкновенный житель земли, которому незачем было вчера расстраивать отца из-за каких-то стихов, которому надо решать насущные проблемы, такие же душные, как эти минуты под безжалостным солнцем. Снова ему стыдно, что он настолько покорился стихам: что-то ему в этом видится детское или женское — явно не мужское.

    Но кровь успокаивается, пот высыхает, дыхание становится ровным; небо милостиво проводит по самому солнцу маленькую стаю облаков, которые дают ненадолго ощутить прохладу, — и вот он опять чувствует себя в окружении живого, говорящего мира и ожидает от него новых стихов.

    На другом берегу одиноко стоит, касаясь ветвями воды, густая, похожая на круглое облако ива. Кажется, исходящая от нее прохлада ощутима даже на этом берегу. Дерево как будто беседует с ним этой прохладой. За деревом поле, а на самом горизонте — белоснежное пятно колокольни.

    И зеленело за рекой
    Девичье поле пред глазами,
    И монастырь белел святой
    С горящими, как жар, крестами, —

    донеслось изнутри, а может, оттуда, издалека.

    «Мир — это рай. Я в раю», — думает парень, слыша гудение пчел, стрекотание кузнечиков и вдумчивый полуденный щебет маленьких птиц. Он уже любит это место так преданно и доверчиво, будто прожил на нем не несколько минут, а несколько лет, и так печально, будто вот-вот должен будет встать и разлучиться с ним надолго. может быть, навсегда. Он знает, что это место навсегда вложилось в его сердце, стало его милой внутренней родиной.

    Щука, сказочно крупная, выплыла из-под кувшинок и обошла медленным дозором мелководье, с достоинством шевеля плавниками над светлым песком и не обращая внимания на мелких рыбок, штук пять из которых, не опасаясь стать ее добычей, проводили ее до глубины в качестве свиты и торопливо вернулись в стаю.

    «Что со всем этим делать?» — недоумевает парень.

    Он медленно, зачарованно встает, поднимает с травы велосипед и не садится на него, а осторожно ведет его по дороге вдоль реки. Движение в нем усмирилось. Настает покой. Он идет как самый простой путник, ходивший по этой дороге не раз, с той лишь разницей, что идет он не по обычной земле, а по раю.

    Река (а вместе с ней и дорога) совершает крутой изгиб, и на месте изгиба вода рябит и сверкает, как во сне.

    В небе тают облака,
    И, лучистая на зное,
    В искрах катится река,
    Словно зеркало стальное... —

    вспоминает парень и счастливо шагает дальше, ощущая кругом вечный праздник.

    Глядя по сторонам, он замечает простую, но очень важную особенность этого места: ничто не выдает в нем современности. Здесь не слышно машин, не торчат из-за горизонта высотки или дымящие трубы; здесь даже не валяется под ногами броский, ядовито-разноцветный мусор, который безошибочно позволил бы определить эпоху.

    «Это место могло быть точно таким же и сто, и двести лет назад», — думает парень, и на короткое время ему представляется и даже верится, что он чудесным образом прикатил на своем велосипеде в девятнадцатый век — Золотой век русской поэзии. И может быть, прямо сейчас, и даже совсем неподалеку отсюда, Тютчев додумывает свое стихотворение:

    Чудный день! Пройдут века —
    Так же будут, в вечном строе,
    Течь и искриться река
    И поля дышать на зное...

    Он услышал эти строки, увидел их вокруг и спокойно, разве что с маленькой грустью, вернулся мыслями в свое столетие.

    Из-за какого-то далекого извива реки, заслоняемая прежде кустарником, показалась и задрожала в горячем мареве фигурка верхом на двух невесомых, как будто из тонкого хрусталя сделанных колесиках. О том, что она движется, а не стоит на месте, поначалу свидетельствует только переменчивое сверкание колесных спиц. Парень останавливается, завороженный картиной, похожей на мираж.

    И шестикрылый серафим
    На перепутье мне явился...

    Парень с волнением готовится к уготованной ему важной встрече. Проходит не меньше двух минут, прежде чем ему удается разглядеть, что фигурка — женская; он не смог уловить то мгновение, когда это стало ему понятно, поэтому уверен, что это было известно ему с самого начала.

    Точно так же неуловимо и изначально известно наступают в его жизни долгие золотые секунды, в течение которых он близко видит ту, что приближалась к нему издалека.

    Это девушка в белой косынке, в белой футболке и фиолетовых трико, слегка запачканных краской и дорожной пылью. Из-под косынки на лоб и плечи выбиваются темно-русые гладкие волосы. Велосипед ее — старенький, скрипучий, кое-где заржавленный, однако кажется весьма прочным из-за того, что девушка, сидя на нем, держит прямую осанку и поднимает свои красивые колени старательно и равномерно.

    Парень стоит и неотрывно смотрит на девушку, забыв о том, что это может выглядеть не совсем вежливо, может даже испугать ее.

    Действительно, на лице девушки отражается волнение: по-особенному розовеют щеки, и смотрит она как-то умышленно не на парня, а на дорогу перед собой. На ровном месте руль ее велосипеда неожиданно виляет в сторону, колени ударяются друг о друга, и, едва она оставляет парня позади, закрепленный на багажнике ее велосипеда алюминиевый бидон соскакивает и падает в траву. Он громыхнул своей пустотой, и девушка, конечно, это услышала, однако, прежде чем остановиться, она выравнивает руль и отъезжает от парня довольно далеко, — вероятно, первым, бессознательным ее стремлением было поскорее покинуть это место, пожертвовав бидоном.

    Парень видит, как неловко она теперь перетаптывается, пытаясь развернуться вместе с велосипедом, высокая рама которого осталась у нее между ног. На кого-то она в эту секунду очень похожа: то ли на маленькую девочку, которая пытается пройтись в огромных маминых туфлях, то ли на какое-то морское животное — из тех, что так изящны в воде и так беспомощны и неповоротливы на суше.

    Он бросил свой велосипед, быстро подошел к бидону, поднял и, подбежав к девушке, протянул ей вещь. Порозовевшая теперь всем лицом, не глядя парню в глаза, она быстро приняла вещь, суетливо и бессмысленно приставила ее к багажнику, быстро придумала, что бидон можно просто повесить на руль, повесила — и вот, сказав парню «спасибо» настолько тихо, что, может быть, и не сказала на самом деле ничего, уже едет, не оборачиваясь, дальше. Ее велосипед не позволяет быстро набрать скорость, и парень наблюдает, как девушка, то и дело наклоняясь грудью к рулю, изо всех сил преодолевает сопротивление педалей. Но вот она уже довольно далеко, а вот и совсем далеко — уже едет вдоль леса, той самой тропинкой, по которой недавно ехал он: два крохотных хрустальных колеса, уже скорее не хрустальных, а сделанных из тонкой паутины, белая точка косынки и стихающее дребезжание бьющегося о руль бидона... И так это дребезжание уместно, не тягостно, нужно, такое оно летнее, полевое, напоминающее о пасущихся коровах, о молоке, — что, стихнув окончательно, оно все еще продолжает звучать в голове памятью, по

    • Комментарии
    Загрузка комментариев...
    Назад к списку
    Журнал
    Книжная лавка
    Л.И. Бородин
    Книгоноша
    Приложения
    Контакты
    Подписные индексы

    «Почта России» — П2211
    «Пресса России» — Э15612



    Информация на сайте предназначена для лиц старше 16 лет.
    Контакты
    +7 (495) 691-71-10
    +7 (495) 691-71-10
    E-mail
    priem@moskvam.ru
    Адрес
    119002, Москва, Арбат, 20
    Режим работы
    Пн. – Пт.: с 9:00 до 18:00
    priem@moskvam.ru
    119002, Москва, Арбат, 20
    Мы в соц. сетях
    © 1957-2024 Журнал «Москва»
    Свидетельство о регистрации № 554 от 29 декабря 1990 года Министерства печати Российской Федерации
    Политика конфиденциальности
    NORDSITE
    0 Корзина

    Ваша корзина пуста

    Исправить это просто: выберите в каталоге интересующий товар и нажмите кнопку «В корзину»
    Перейти в каталог