Об авторе
Юрий Николаевич Носов (Юрий Пахомов) родился в 1936 году в Горьком. Окончил Военно-медицинскую академию. Полковник медслужбы в отставке.
Служил на подводных лодках и надводных кораблях Черноморского и Северного флотов. В период с1976 по1987 год — главный эпидемиолог ВМФ страны. Участник военных действий в различных «горячих точках». Награжден орденом Красной Звезды и многими медалями.
Автор более двадцати книг, многих журнальных публикаций. Отдельные его произведения экранизированы. Наиболее известен фильм «Послесловие», поставленный на студии «Мосфильм» режиссером Марленом Хуциевым.
Лауреат литературной премии имени Константина Симонова и Всероссийских литературных премий «Прохоровское поле» и «Правда — в море».
Член Союза писателей России. Член Высшего творческого совета.
Память фрагментарна и напоминает осколки стекла. Не знаешь, когда и что высветится на их гранях, вспыхнет и погаснет, чтобы уйти в небытие. Я не верю людям, которые утверждают, что отчетливо помнят свое раннее детство.
Литературные произведения не в счет, они строятся по законам жанра и подлинным документом не являются. Не случайно же у Бунина во многом автобиографический роман все же называется «Жизнь Арсеньева». И Иван Алексеевич сердился, когда его отожествляли с героем романа.
Я как-то попытался проредить воспоминания, отсекая то, что пришло из рассказов родных и близких и не является собственными впечатлениями. Получилось довольно-таки ветхое рядно, дырка на дырке. Пришлось латать его рассказами матери и тетки.
Нынешним летом в Нижнем Новгороде я долго стоял напротив Стрелки, — передо мной в дымке лежало предместье родного города, Канавино, но ничего в душе не дрогнуло, не возникло никаких ассоциаций. Смутно всплыли перед глазами какая-то улица, какой-то дом, плеснуло в лицо запахом нагретой на солнце зелени — вот и все. Более поздний период тоже смутен.
Нас, детей войны, остается все меньше и меньше, и вместе с нами уходит то жуткое ощущение безысходности, страха, гаснет в памяти острый запах теплушек, гул немецких бомбардировщиков, вой сирен и предчувствие потери родных и близких.
Две войны — финская и Великая Отечественная — слились в моем сознании в одну. Отец ранен под Выборгом, госпиталь в Ленинграде, курсы переподготовки, новое назначение. Западная Белоруссия, притихший, испуганный городок Кобрин. Старые суворовские пушки на площади, жирные голуби на серой булыжной мостовой, костелы, синагоги, рынки, недружелюбные поляки, евреи с пейсами. Дивизия, в которой служил отец, была расквартирована в Картуз-Березе. Он приходил домой усталый, от гимнастерки пахло бензином и оружейным маслом. Мы снимали комнату в зажиточной еврейской семье. Хозяйка, Блюма Аронова, имела собственный зубоврачебный кабинет. Сквозь стену был слышен скрип бормашины. Чтобы попасть в нашу комнату, нужно было пройти темную приемную, затем просторную гостиную, заставленную старинными шкафами с фарфоровой посудой.
В гостиной обитал старик, отец хозяйки. Он целыми днями бродил из угла в угол — худой, высокий, в черной, прилипшей к затылку шапочке и нижнем белье, все к чему-то прислушивался, бормотал.
Неуютно было в этом хрупком фарфоровом мире. И город казался каким-то ненастоящим, точно намалеванным на фанере. Домработница Феня, полная угрюмая девушка, шептала на кухне:
— О-от, Господи, страхи-то какие. Давеча бабы в очереди рассказывали: автобус в деревню шел, а навстречу... старик явился. Встал посреди дороги и не пускает. Сам голый, борода белая, до коленей. В руках по мешку с пшеницей. А скажу я вам, люди добрые, говорит, значит, старик, будет война страшная и столько жизней унесет, сколько зерен в моих мешках. Люди-то к нему приблизились, а он исчез. Спаси и помилуй, Господи!
У Фени от страха стучали зубы.
За отцом присылали черную «эмку»: дивизия стояла в летних лагерях.
Двадцать второго июня проснулись от грохота. Ухнуло где-то совсем рядом, раз, другой, посыпались стекла. Отец вскочил, стал торопливо одеваться.
— Что случилось? — спросила с тревогой мама.
— Не знаю... Возможно, учение. Ходили слухи о готовящейся инспекции.
— Странно...
— Ты чай-то согрей, Нюр, все равно теперь не уснуть. Я в штаб схожу. Быстро.
Он ушел...
Мама стала торопливо собирать «тревожный» чемодан: документы, лекарства, шоколад. Губы ее дрожали. А мне почему-то было весело, и я с интересом прислушивался к тому, что происходило вокруг. В отдалении что-то все хлопало, будто рвались детские хлопушки. Натужно гудели самолеты. В гостиной ярко светила люстра. Старик в черной шапочке и исподнем стоял у окна. Увидев меня, он грустно сказал:
— Вот так, мальчик! Конец, всему конец. Я говорил Блюмочке: давай уедем. Уедем в Россию. Теперь поздно.
Я впервые слышал голос старика. Это было так же удивительно, как если бы вдруг заговорил шкаф.
В кухне горел свет. Мы с мамой спустились во двор. У соседнего подъезда стояла в полном составе семья торговца зеленью Циля. Сам Циль, его жена и две взрослые дочери. Все в зимних пальто, с ломами и лопатами в руках.
— Война, панечка, война, — сказал Циль.
Мама сердито ответила:
— Да бросьте вы! Какая война? Маневры!
— И не говорите... Я пережил войну... знаю.
— А лопаты зачем?
— Если засыплет ближних, будем откапывать. Добро нам теперь ни к чему. Добро с собой в могилку не возьмешь.
Из узкого, как колодец, двора был виден квадрат неба. Там кружили самолеты, узкокрылые, черные и коротенькие, юркие, — я узнал их, наши «ястребки», их еще «ишачками» называли. Один «ястребок» кувыркнулся через крыло и пошел вниз, оставляя за собой грязную полоску дыма. Пахнуло жаром, зазвенели стекла. И вдруг сквозь грохот и звон осыпающегося стекла я различил гул — так могла гудеть только людская толпа. Мама распахнула калитку: у булочной на углу стояли люди с сумками — длинная очередь. Лица их были обращены к небу, и потому казалось, что они молятся.
— Хлеб, — пояснил Циль, — в прошлую войну люди вот так же стояли за хлебом.
И тут я увидел отца. Плотный, утянутый ремнями, он торопливо шагал по улице. Потом много раз я увижу это во сне — его литую фигуру, замкнутое, точно окаменевшее лицо, жесткие морщины в уголках рта, увижу с обостренной, горькой ясностью.
— Ну что? — спросила мама.
Он подхватил меня на руки и молча кивнул, показывая на лестницу. Мы поднялись на второй этаж. Дом, казалось, вымер. Под ногами хрустело стекло. В гостиной все еще стоял у окна старик, но был он уже одет. Черный лапсердак, большой галстук с булавкой, крахмальный воротничок. Только на ногах остались растоптанные войлочные туфли.
Нашу комнату было не узнать — пустая, холодная. Рядом громыхнул взрыв, за ним другой. В разбитое окно потянуло гарью.
— Нюра, родная, времени у нас в обрез, — сказал отец. — На границе провокация... бои. Срочно эвакуируют семьи.
— А я?
— Поможешь организовать эвакуацию. Пошли. И... пожалуйста, не задавай мне вопросов. У нас пять минут, не больше.
Отец обнял меня, царапнул небритой щекой и сказал:
— Ну, теперь воюйте сами... Береги маму, мужичок!
На всю жизнь я сохранил горьковатый привкус твердых отцовских губ.
У поворота к штабу в редком кустарнике укрылись жены начсостава штаба армии с детьми, сумками, свертками, кто в чем — в ночных рубашках, халатах. Одна женщина с кровоточащей ссадиной на лбу завернулась в скатерть. Сквозь редколесье просматривалась утрамбованная площадка, за ней пустующие навесы для техники.
— Кто руководит эвакуацией семей? — громко спросила Анна.
— А никто! — откликнулась бойкая толстушка Люба, жена начальника снабжения дивизии, Анна ее хорошо знала по женсовету. — Обещали прислать машины, а их все нет. Сам Сандалов обещал. Анюта, давай командуй!
Анна вылезла из коляски мотоцикла, бросила рюкзак отцу и громко крикнула:
— Женщины, бегом в лес, сидите в кустах вон у той поляны перед навесом. Машины буду заворачивать туда. На шоссе опасно. Люба, останься, отойди с Юрой в лесок, чтобы я вас видела.
— А ты?
— Я буду заворачивать машины. Дай свою красную косынку. — И только дав распоряжения, повернулась к мужу.
Отец обнял ее и тихо сказал:
— Ты молодец, Аня! Я люблю тебя... Воюй сама и береги сына.
Мама молча поцеловала его и, взяв сына за руку, повела в лес, где мелькал пестрый сарафан Любы. Когда взревел мотоцикл, она обернулась и увидела спину отца с нелепой скаткой через плечо. Он показался ей маленьким и беззащитным. В той стороне, где находился штаб армии, к небу тянулись клубы дыма.
Мама выломала в кустах ветку, обстругала ее перочинным ножом, прикрепила красную косынку Любы и вышла на обочину шоссе. Кобура с именным браунингом оттягивала юбку, мимо проносились автобусы, грузовики с беженцами и ранеными. Если взмахом «флага» удавалось остановить транспорт, подсаживала в кузов женщин с детьми. За очередью следила Люба, ее голос звонко отдавался в густом подлеске:
— Бабы, не зевай! Эй, рыжая, брось ты к ляду шубу, ребенка держи, дура!
Появился первый штабной автобус из Буховичей. Мама завернула его на поляну, и сразу послышались женские крики, детский плач. Мама, выругавшись, кинулась к автобусу: рослый мужчина в командирской гимнастерке со споротыми петлицами, расталкивая женщин, пробивался в автобус:
— А ну, пустите! Я ранен, имею право!
— Раненый! Постыдился бы!
— Посмотрите на него! А еще командир! Петлицы-то содрал...
Рядом стоял растерянный водитель, совсем мальчик.
— А ну, назад! — крикнула мама и захлопнула перед мужчиной дверцу автобуса. — Назад, сказано. Что, не ясно? Первыми эвакуируются женщины с детьми.
— Я раненый, раненый! — он потянулся к ручке дверцы.
Мама перехватила его руку:
— Назад, дети!
— Пусти... Пусти, сука! — завизжал мужчина и толкнул Анну.
Она ударилась головой о дверцу, в ушах зазвенело. Изловчившись, пнула мужика в пах ногой. тот скрючился и, матерясь, стал расстегивать кобуру. Женщины отшатнулись от него. Анна опередила: выхватила браунинг, передернула затвор:
— Руки, сволочь! Шевельнешься — мозги вышибу!
У мужчины затрясся подбородок, он поднял руки, глаза у него стали белыми от страха.
— Боец, чего сопли развесил? Разоружи его!
Водитель-красноармеец потянулся к кобуре, мужчина попытался оттолкнуть его, и тогда мама выстрелила в воздух. Мужчина, изумленно ахнув, завалился на бок, загребая пыль хромовыми сапогами.
— Убила, сука, убила!
Мама вынула из его кобуры наган, сунула его за пояс и сказала со злостью:
— Пошел отсюда, трус! Пристрелю, падаль!
Мужчина с неожиданной легкостью подскочил и, петляя, как заяц, побежал. Над поляной на бреющем полете пронеслись немецкие истребители, стреляя из пулеметов. навес вспыхнул, женщины кинулись в лес. Анна глянула в небо и, напрягая голос, крикнула:
— Женщины, в автобус! Ж-живо!
А сама, подобрав чемоданчик, хрустя валежником, пошла к Любе. Я, прижав к груди сумку, сидел на пне и разглядывал на ладони божью коровку. Люба с ужасом уставилась на мать:
— Неужели бы ты его убила?
— Не задумываясь. Мразь! Наши воюют, а он...
— Анюта, я не могу больше с тобой... Боюсь.
— Садись в автобус, без тебя справлюсь.
— Ты прости меня, ладно?
Мама не ответила. Пришло еще два автобуса. Осталось эвакуировать четверых, а машины не подходили. Навес догорел, к небу тянулся белесый дым. Женщины теперь старались держаться поближе к Анне, сидели на бревне у обочины шоссе. Одна, совсем молоденькая, прижимала к груди мальчика лет двух, завернутого в скатерть. Женщина мелко вздрагивала и поминутно зевала. Короткая ночная рубашка едва прикрывала худые колени.
— Дайте ей что-нибудь надеть, — сказала Анна.
Высокая, полная женщина, по говору южанка, сказала:
— Ото ж, Господи, воля твоя! Зовсим мы ополоумели. Только усе до себе. Разве ж так можно! — порылась в армейском рюкзаке, извлекла шерстяную кофту. — Возьми, девонька. Моя кохта тебе навроде пальта будет.
Женщина молча натянула кофту и, нервно позевывая, сказала:
— Меня зовут Рита. Мы с укрепрайона под Брестом... Муж — военный инженер, строил что-то. Нас с Игорьком на лето взял к себе. Соскучился. И вот теперь он... там. Без очков в трех шагах ничего не видит. И белье сменное я ему положить не успела. Нас до Кобрина на «эмке» довезли, а потом машину самолет обстрелял... Мамочки, что же будет?
Шоссе пустело. Проезжающие автобусы были так забиты, что на «флаг» не реагировали, проносились мимо. Поток беженцев иссяк. Последним прошел, едва волоча ноги, пожилой еврей, шляпу он потерял, седые волосы развевались на ветру. Увидев мать, он остановился и, стуча палкой, забормотал:
— В книге Исхода сказано: «И отправились сыны Израилевы из Раамсеса в Сакхов до шестисот тысяч пеших мужчин, кроме детей. И множество разноплеменных людей вышли с ними, и мелкий, и крупный скот...» Все, все повторяется. — И побрел дальше, поднимая стоптанными башмаками придорожную пыль.
Солнце близилось к зениту. «Неужели конец, нам отсюда не выбраться?» — подумала мама. Вдали послышался шум приближающейся машины. Мама вынула браунинг, сняла его с предохранителя и, оставив женщинам чемоданчик и сумку, взяла сына за руку и вышла на середину шоссе. «Если собьет, то уж вместе». Полуторка, погромыхивая, приближалась. Метров за пять шофер резко затормозил, распахнул дверцу и заорал:
— Ты что, дура, рехнулась? Да еще с мальцом.
Мама подняла пистолет:
— Выходи!
Шофер засмеялся:
— Ну и номер! Вот бабы пошли!
— Куда идет машина?
— В Могилев. Да садись ты. Испугала, как же! Я же за эвакуированными послан.
— Нужно еще четверых женщин взять, одна с ребенком.
Шофер, пожилой мужик, заросший седой щетиной, соскочил на шоссе:
— Где они? Эй, бабоньки!
Женщины уже бежали к машине. Шофер забрался в кузов, принял мальчика, помог залезть другим. Толстуха, сопя, забралась сама. Глянув на водителя, с усмешкой сказала:
— Ото ж, я чисто боров. Аж штанцы лопнули.
— Ничего, и без штанцов доедешь, — успокоил ее шофер. — Усаживайтесь на подшивки газет — и не вставать. А ты, командирша, давай с пацаном в кабину. Будем вместе от немца обороняться.
Мама подхватила сумку, чемодан, помогла мне залезть на сиденье, села сама и спросила:
— Почему в Могилев?
— Машина оттуда. Я бумагу в кобринскую типографию вез. Приехал, а типографии нет, одни камни. Скинул рулон, а что дальше делать, не знаю. А тут подполковник, фамилия Маневич, вроде коменданта, остановил и говорит: «Поезжай назад, забери беженцев. Те, кто на Пинск поехал, могут не добраться. Немец дорогу бомбит». На новом кобринском мосту немец разбомбил автобус с детьми, а кто за ними ехал — в речку Мухавец. А до Могилева я все лесные дороги знаю. Доедем.
— Звать тебя как?
— Сергей, по батюшке Михайлович.
— Мужа моего так звали.
— Почему «звали»? Ты разведенка?
— Нет. Так, сорвалось... Он старший политрук. В Кобрине остался, а может, в Березу уехал.
Мама помрачнела, глянула на дорогу. Лес, такой приветливый недавно, показался ей чужим и враждебным.
— Ты вот что, девка, раньше времени мужика не хорони. Грех. Мы еще дадим немцу по сопатке, юшкой кровавой умоется. — И, видимо, чтобы сменить тему, спросил: — Неужто ты своей пукалкой меня хотела остановить?
Анна усмехнулась:
— Браунинг, калибр семь шестьдесят два. С десяти шагов в лоб не промахнулась бы. А на другой случай у меня еще кое-что есть. — она достала из чемоданчика наган.
Шофер захохотал:
— А у тебя случаем в торбочке винтовка образца 1891 года не завалялась? Или пулеметик? Запасливая. Далеко не убирай наган-то, на лесных дорогах немецкие диверсанты и разная сволочь бродят. Наган где раздобыла?
— Разоружила одного мерзавца. Из командиров... Лез в автобус, прикидываясь раненым.
— Да, сволочей нынче много повылазило. И не побоялась?
— Я девчонкой от басмачей отстреливалась и одного уж точно с коня сковырнула.
— Бедовая ты. В мировую да в Гражданскую я пулеметчиком был. Тоже кое-что повидал. Как зовут?
— Анна.
— Из Могилева куда?
— В Москву. Потом в Горький, там мужняя родня. Если бы не сын, я бы с мужем осталась.
— Выпить хочешь? Бледная ты. Мне нельзя, а тебе в самый раз.
— У тебя что?
— Шанпаньское, что же еще? Шутка. — Достал из-за пазухи бутылку водки «белая головка». — Поверишь — на дороге нашел. Крытый грузовик в кювете валялся. Водитель — в хлам. А в его сумке две бутылки, целехонькие. Вот как в жизни бывает.
Он оббил о руль сургуч, открыл пробку зубами:
— Давай, Анюта, за победу! Все равно наша возьмет.
Мама сделала большой глоток, зажмурилась.
— А, была не была, давай-ка и я. — Сергей Михайлович тоже приложился. — Спрячь в свою торбу, а то побьем.
— Мама, я хочу пить, — попросил я.
— Потерпи. Это не вода. Сейчас термос достану.
— Хорошо пошла водочка. Я сегодня такого нагляделся — на всю жизнь хватит. Ты грамотная, скажи, почему немец так попер? Ведь последнему дураку было ясно, что война на носу, а мы перед немцем крыжачок пляшем. Эшелоны с зерном через Брест Гитлеру в подарок гоняем. Это как понять? Тоже вредительство? Сталин-то куда смотрел?
— И его обмануть можно. Сколько Ежов командиров Красной армии положил, пока Сталин не разобрался и его самого к стенке не поставил.
— А я думал, его обмануть нельзя, — разочарованно протянул шофер.
Мама дала мне кипяченой воды, напоила Сергея Михайловича. От водки в голове плыло: отец Блюмы Ароновны в гостиной, бешеная езда на мотоцикле, Сергей со скаткой шинели через плечо, белоглазый мужчина с сорванными петлицами...
Проснулась она от рева самолета. машина со скрежетом свернула на лесную поляну, заглохла. Водитель вытер рукавом рубахи лоб и тихо выругался:
— Вот мать иху так... Чуть не гробанулись! Аж взмок весь, и поджилки трясутся. Аня, загляни в кузов, никого там не зацепило? Дай пацана мне.
Мама соскочила с подножки, встала на колесо и заглянула в кузов: по разбросанным газетам растекалась кровь, толстуха лежала на животе, вместо головы у нее было какое-то розовое месиво. Женщины сбились в угол кузова и с ужасом смотрели на маму. В борту кузова было несколько крупных пробоин, острые щепки торчали наружу.
— Спокойно, — сказала мама, — дальше поедем лесной дорогой. Больше нам ничего не угрожает. На ближайшей остановке мы ее похороним. Как ее звали?
Женщины молчали.
— Ясно.
Мама забралась в кабину, взяла сына на руки:
— Полную женщину убило... Остановка будет?
— Ближе к ночи. Знаю я одно местечко. Хорошо, в бочку с бензином немец не угодил, тогда бы нам всем хана. Бог пронес.
— Ее бы накрыть чем. Нехорошо так.
— Сделаю.
Сергей Михайлович открыл дверцу, достал из-под сиденья рулон маскировочной сетки. Вернулся, вынул из сумки бутылку водки, глотнул и протянул Анне:
— Ополоснись. Считай, второй раз родились. Да, дела... Вот тебе и штанцы. За что же баб-то с детьми? Он что, паскуда, не видел, кого я везу? Нет, так им с рук не сойдет. За все ответят...
Ночевали в лесу. Сгущались сумерки. Орудийный гул на западе был еле слышен. В лесу, нагретом солнцем, стоял густой запах хвои. Водитель срубил две молодые сосенки, сделал слеги. Показал женщинам, где родник, и, пока они там плескались, сказал Анне:
— Помоги мне тело снять. Тяжелая она. По слегам спустим. Пока баб нет, положим ее неподалеку, накроем сеткой и лапником. Я, дурень, лопату в гараже забыл.
— Юра, посиди в кабине. Потом мы сходим к ручью, помоемся.
С телом вдвоем едва управились.
— При ней и документов нет, — сказала Анна.
— Посмотри в торбе.
— Смотрела. Там одежда и продукты.
— Зато помянуть есть чем. Ты посиди с мальцом, я схожу к роднику с ведерком, нужно кузов обдать, там кровищи... И держи оружие наготове. Мало ли что.
Он взял ведерко и, косолапо шагая, пошел к ручью. Сразу же послышался женский визг, а за ним недовольный голос Сергея Михайловича:
— Не орите, дуры! Что, я голых баб не видел?
Мама нарезала ножом еловых веток, открыла задний борт и, забравшись в кузов, сгрузила сумки попутчиц, выбросила окровавленные газеты, подмела кузов. Вернулся, чертыхаясь, шофер и окатил кузов водой.
— Так вроде не очень видно. Костер, Анюта, разжигать не будем. Опасно. Возьми Юрасика и сходите помойтесь, а я лапника нарублю. Бабы в кузове спать не лягут, дело ясное. На полянке устроимся, рядком. Только бы дождичек не брызнул. И гони баб сюда, пущай на стол накрывают. Воду в роднике пить можно.
Женщины вернулись повеселевшие. Только Рита в нелепой кофте, прижимая мальчика к груди, была молчалива, бледна. Есть отказалась, легла на лапник, сказала, знобко поеживаясь:
— Не понимаю, почему Игорек все спит и спит.
— А что же ты хочешь? — попыталась успокоить ее худенькая черноглазая жена пограничника. — На мальчика сразу столько свалилось. Тут взрослый с трудом выдержит.
Анна с удивлением наблюдала за сыном. Юра вел себя поразительно спокойно: не плакал, не задавал лишних вопросов. И лицо у него было сосредоточенное, даже суровое, он походил на маленького старичка.
Шофер Сергей Михайлович достал бутылку водки:
— «Белая головка», девочки. Анюта, дай крышку от термоса, другой посуды нет. Давайте помянем, по христианскому обычаю, убиенную фашистскими сволочами.
Крышка от термоса пошла по кругу. Рита на повторное приглашение не откликнулась. Закусывали неохотно. У меня слипались глаза.
Шофер допил водку, сказал:
— Значит, так, ляжем рядком. Под утро прохладно, будем греть друг друга. Кто куда захочет, будите меня. Выедем, как чуть развиднеется. Часа в три, а сейчас — спать.
Мама прижала к груди меня и мгновенно заснула. Проснулась от невнятного шепота. Сначала ей показалось, что это шумят на ветру листья кустарника. Прислушалась.
— Нет, Степа, нет, — шептал незнакомый голос, в нем была теплота, нежность. — Мальчик спит, неужели ты не слышишь его дыхания? Извини, что не положила в твой чемодан смену белья. Дом уже горел... Только ты не уходи, мне страшно, вокруг ходят люди.
Анна, прикрыв меня пахнувшим бензином пиджаком Сергея Михайловича, осторожно поднялась. Риты рядом не было. Она сидела на пне метрах в трех. Свет ущербной луны затекал в прогалину между верхушек сосен, отчего женщина казалась вылепленной из гипса. Анна, стараясь не хрустеть валежником, подошла к Рите, обняла ее за плечи. Риту бил мелкий озноб. На ней была одна ночная рубашка. Ребенок был завернут в кофту.
— Мама, — радостно шепнула она. — Степа был здесь. Пошел за водой, скоро вернется. Не понимаю, Игорек все спит и спит. И вроде бы стал холодный. Потрогай.
Анна развернула кофту, коснулась лобика малыша — он был холоден, ручку не разогнуть, наступило трупное окоченение. Мальчик, скорее всего, умер, когда еще ехали.
— Девочка, все хорошо. Пусть Игорек поспит, и тебе нужно отдохнуть. Иди ложись, только укрой мальчика.
— Нет, мама, я посижу здесь, а то Степа вернется и не найдет нас, ведь темно.
«Степа — муж, — поняла Анна. — Сколько же за один день горя».
Анна легла на пахучий лапник, прижалась к сыну, чувствуя родное тепло. Кобура с браунингом давила бок. «Хорошо, что я тогда купила в польском салоне юбку с ремешком, а то куда бы укрепила кобуру». Перед ней развернулась лента шоссе, машина подскакивала на выбоинах, а сбоку мчался на мотоцикле муж, он махал ей рукой и улыбался.
— Анюта, вставай, пора!
Анна открыла глаза, над ней нависло незнакомое лицо, пахнуло бензином, рука непроизвольно потянулась к пистолету.
Вставай, девка! Бак я заправил. Буди всех и поедем. Пожуем в дороге. Слышь?
— Сергей Михайлович?
— А ты думала кто? Просыпайся скорей! А где молодая с ребенком?
Анна вскочила, оглядела поляну, залитую сумеречным светом. Риты не было.
— Может, в кусты пошла?
— Подымай баб, я в кустах поищу. Время! Слышишь, гудят, подлюки.
Над головой с монотонным гулом шли на восток невидимые немецкие бомбардировщики.
Разбудила женщин, меня, я тер кулачками глаза и удивленно озирался.
— У нас чепэ, исчезла Рита, — сказала Анна. — Я подходила к ней ночью, она была не в себе, бредила. Мальчик умер. Сергей Михайлович ищет Риту в лесу. Оля, ты у нас самая спортивная, выгляни на шоссе, посмотри, не идет ли кто в сторону Кобрина. Пять минут, не больше. Нужно ехать.
Минут через десять вернулся Сергей Михайлович. Снимая с лица налипшую паутину, угрюмо сказал:
— Разве в лесу отыщешь?
Через несколько минут появилась Ольга, молча развела руками.
— Ясненько. Все, бабоньки, по коням. Ждать мы не можем, нужно успеть проскочить участок шоссе, а там опять лесом.
— Сергей Михайлович, далеко до Могилева?
— Недалече. Как в лес въедем, я дорогу срежу. Говорите, кому куда в Могилеве.
Жена майора из Бреста, Валентина, прикрывая грудь изодранным халатом, сказала:
— У меня в Могилеве родственники мужа. Живут в центре. Нас бы с Олей туда... Не идти же по городу в таком виде: ночные рубашки, шлепанцы.
— Ой, милые, в этом ли дело? Довезу, конечно. А ты, Анюта?
— На вокзал. Постараюсь попасть на московский поезд.
— Ясненько. Пошли садиться.
Забираясь в кабину, Анна достала из сумки наган и протянула водителю.
— Возьми, Михалыч, пригодится. Сегодня только второй день войны.
— Спасибо, Анюта. За тебя я спокоен, ты баба крепкая, тебя ничем не согнешь.
И опять была дорога, сперва пустынная, но как вывернули на шоссе, навстречу стали попадаться колонны броневиков, грузовые автомобили, тягачи. При подъезде к Могилеву на лесной дороге встретили колонну ребят в гражданском, с корзинами, чемоданами, заплечными мешками. Впереди шагал молоденький политрук.
— Призывники, — пояснил Сергей Михайлович, — приедем, я сразу в военкомат. Я перестарок: пятьдесят шесть. Ничего, возьмут. Шоферюги всяко нужны. Жинка померла, детей Бог не дал. Одному на войне легше.
По дороге им ни разу не попались беженцы. Видно, из Кобрина основной поток двинулся в Пинск. На въезде в город стояли военные патрули. Сержант с винтовкой без ремня заглянул в кузов, в кабину и спросил:
— Откуда?
— Из Кобрина.
— Как там?
— Бомбят.
— У нас тоже. Хорошо, бомбовозы истребители отгоняют. Поезжайте.
— Поезда ходят?
— Ходят.
Сергей Михайлович остановил полуторку у вокзала, выскочил из кабины, взял меня на руки, помог сойти маме.
— Прощай, Анюта! Храни тебя Господь. Вряд ли увидимся. Береги сына.
Мама, прижав к себе меня, стояла на ступеньках вокзала, провожая глазами удаляющийся грузовик. Неожиданно полуторка встала у привокзального скверика, из кабины выскочил Михалыч — видно, заглох мотор. И тут из подсвеченного солнцем спокойного неба возникли немецкие истребители. Анна успела только присесть, закрыв собою сына. Совсем рядом послышались глухие взрывы, на голову посыпалась штукатурка, и, когда она подняла голову, на том месте, где стояла полуторка, полыхало яркое пламя, серый дым затекал в сквер, расползался по привокзальной площади.
Мама, пересилив себя, встала, в ушах звенело — видно, ее контузило. я не плакал, а звонко икал, тараща глазенки. Из сумки, лежащей на ступеньках, вытекала вода: раскололся термос! Да и черт с ним! Взяла сына за руку, подхватила чемоданчик и медленно вошла в здание вокзала, забитое беженцами. Да, уехать будет трудно. Повинуясь неведомому чувству, вышла на платформу, спустилась на рельсы, под подошвами туфель хрустела галька, справа чадили какие-то постройки. Навстречу попался старик в железнодорожной форме. У него было отечное лицо и красные от бессонницы глаза.
— Отец, есть поезд на Москву? — спросила Анна.
— Поспеши, дочка. Видишь на третьем пути красные теплушки? Там эвакуированные из Борисова. Паровоз водой заправили, вот-вот отойдет. А что дальше, не ведаю. Беги!
Когда Анна, подхватив на руки сына, подбежала к последнему вагону, поезд, лязгнув сцеплениями, тронулся с места. Она успела бросить в открытую дверь сына, подхватила чемоданчик, попробовала на бегу залезть, но тут ее оставили силы, и она повисла, вцепившись в доски пола. Чьи-то руки подняли ее, затащили в вагон. Она увидела плачущего сына — по щеке его стекала кровь — и потеряла сознание.
Потом все как бы смешалось: бешеная езда на полуторке по лесным дорогам, Могилев, теплушка, сохранившая запах лошадей, праздничная Москва — так, по крайней мере, мне запомнилось. Мы прибыли в столицу с первой волной беженцев, на Белорусском вокзале гремела музыка, нас поили какао. Затемненный, притихший в недобром ожидании Горький, вой сирен, сухие щелчки в черной тарелке репродуктора, объявление воздушной тревоги, влажная духота бомбоубежища и снова бегство, теперь уже в Ашхабад. Я помню тот жуткий пароход на Волге, грязно-белый пароход, на котором перевозили откуда-то детский дом и на который мама с трудом достала билет. Пожалуй, пароход я не запомнил, а запомнил салон, похожий на больничную палату, мама достала кусок хлеба, сует мне его тайком, но кругом сидят, стоят и лежат, свернувшись калачиком, дети. И смотрят... Просто молча смотрят. И тогда мама отламывает всем по маленькому кусочку и кладет в протянутые грязноватые, сложенные лодочкой ладошки...
Наш ашхабадский дом, что стоял в самом конце Успенской, окраинной привокзальной улочки в Ашхабаде, разрушило землетрясением в сорок восьмом году, но в моей памяти он остался таким, каким я увидел его июльским вечером первого военного лета, когда мы с мамой шли с вокзала.
Тяжеловесный, с плоской азиатской кровлей, крепкими ставнями, глухим глинобитным дувалом, на гребне которого поблескивали битые стекла, дом показался мне тогда крепостью. Первое впечатление было самым сильным.
— Вот мы и пришли, — сказала мама и заплакала.
Помнится, мы брели вдоль арыка — тогда я еще не знал назначения этих канав, выложенных диким камнем. Ветерок трепал листья тутовника, в арыке журчала вода, а мне не верилось, что мы дома, что долгий путь, тряска в теплушках, грязная, забитая беженцами пристань в Баку, душное чрево громадного, как город, теплохода «Туркменистан» — все это позади.
В Красноводске мы с трудом попали на поезд. Мама дала мне последний кусочек шоколада и полкружки мутной, с солоноватым привкусом воды. Меня стошнило. Наверное, у меня начался жар, я смотрел в окно, и мне казалось, что песчаные барханы перекатываются как волны, а телеграфные столбы одноногими великанами бредут к горизонту.
Песок был повсюду, он скрипел на зубах, от него першило в горле, слезились глаза.
— Потерпи, милый, потерпи, — говорила мама, — уже скоро...
Напротив, облокотившись о столик, сидел туркмен в огромной лохматой шапке. Лицо его было неподвижно, глаза закрыты. Узкие, с желтыми пятнами руки тяжело лежали на столике.
Я со страхом и удивлением смотрел на его стеганый халат, лохматую, жаркую шапку, смуглое, иссеченное морщинами лицо.
Туркмен вдруг открыл глаза, посмотрел на меня, что-то пробормотал и достал из-под полки полотняный мешок. Старательно развязал его, извлек чурек, круглый, с ровными дырочками, прекрасный чурек, отломил кусок и протянул мне:
— Кушай.
Я покачал головой — хлеба мы не ели уже дня три. Только шоколад. Шоколад из «тревожного» чемодан
- Комментарии
