Об авторе
Олег Анатольевич Визер родился на Сахалине в 1969 году. По образованию филолог. В прошлом учитель русского языка и литературы. Пишет рассказы. Публикуется в электронных СМИ, на литературных сайтах, в «Камертоне», в литературных журналах «Аргамак», «Смена». Живет в городе Мензелинске, Республика Татарстан.
Посвящение Ангелам Новороссии
Смотрите, не презирайте ни одного из малых сих; ибо говорю вам, что Ангелы их на небесах всегда видят лицо Отца Моего Небесного.
Евангелие от Матфея 18, 10
1
Все время, пока шла траурная церемония возложения венков, цветов и детских игрушек, а затем утешительных — насколько это было возможным — речей представителей администрации, клятвенно обещающих, что нелюди обязательно за все ответят, что дело лишь во времени, и долго еще потом, после того как все разошлись, он — рослый, сутулый мужчина в годах — в одиночестве стоял в стороне от людской толпы, напротив мемориальной плиты.
В то утро плакали не только люди, рыдала и природа — как чувствовала витающее над парком горе скорбящих, — в первый летний день моросил дождик, прохладный и колючий. Мужчина был без зонта и головного убора. Он стоял, втянув голову глубоко в плечи — отчего и выглядел сутулым, — таким образом прячась от дождя за поднятыми бортами ворота. Руки прятал в карманах грязной и потертой куртки камуфлированной расцветки. Его седеющая копна давно не стриженных волос походила на мокрую шерсть собаки, недавно игравшей в реке, — по слипшимся локонам намокших волос ему за шиворот тонкими струйками стекала дождевая вода.
Может, я и не обратил бы внимания на этого убитого горем мужчину, если бы он не оказался единственным человеком, не считая меня, кто остался на Аллее Ангелов в парке Победы в Донецке после завершения траурного митинга, посвященного памяти погибших детей Донбасса, в Международный день защиты детей. Я видел, как он пришел в парк задолго до начала мероприятия, с трехколесным детским велосипедом под мышкой. Мужик не присоединился к толпе, а держался особняком: стоял спиной ко всем у основания мемориальной плиты, заставленной в несколько рядов игрушками и букетами, между которыми он поставил принесенный с собой велосипед. Все время я невольно бросал взгляд в его сторону. И чем дольше наблюдал за ним, тем больнее кололо у меня под ложечкой от щемящего чувства тоски, овладевшей мной, отчего позже и возникла неукротимая потребность непременно подойти к этому человеку и разделить вместе с ним его горе. Хотя бы молчаливым сочувствием разделить. Хотя бы тем, что я просто постою рядом с ним.
Парк быстро опустел: усиливающийся дождь разогнал людей. Мягкие игрушки намокли: под тяжестью воды плюшевые зверята согнулись и поникли головами. Металлическая арка, сделанная из переплетающихся роз и пулеметных лент, обрамляющая плиту с высеченными на ней фамилиями, именами и возрастом погибших детей, плакала тоже: с нее тонкими нитями стекали струйки дождя.
Немного помешкав, я все же решился подойти к скорбящему.
Он даже не шевельнулся, когда я подошел и встал рядом. Напротив меня, вложенная в букет свежих цветов, находилась свежая фотография. Со снимка — как из прошлой жизни — на наш мир смотрел, улыбаясь во весь рот, мальчишка; его задорные голубые глаза, слегка раскосые, сияли жизнерадостностью. Довольное лицо счастливого ребенка, еще вчера живого, невозможно было сопоставить с указанной под фотографией датой рождения мальчика и датой его смерти, между которыми теснился короткий, как дефис, отрезок времени в 10 лет. Подобное воспринималось как нечто противоестественное, дикое и чуждое человеческому сознанию. Нельзя человеку так мало жить. Мальчик погиб во время артобстрела украинскими военными. Эта трагическая новость о гибели маленького героя недавно облетела весь регион, а вскоре и вся страна узнала о его подвиге. Во время очередного артиллерийского обстрела Донецка вооруженными силами Украины он заслонил собою младшую сестренку и погиб. Девочка, к счастью, выжила, получив незначительные ранения.
«По ком он скорбит?» — гадал я, в который раз перечитывая список из полутораста имен погибших детей: мальчиков и девочек.
Я посмотрел на велосипед — он был единственной не мягкой игрушкой здесь: старый, грязный, с облупившейся голубой краской и проржавелой рамой, с оторванной резиновой накладкой на педали и немного погнутым рулем.
— Кто — ваш? — осмелился спросить я.
Он назвал фамилию. Я пробежался взглядом по списку и нашел имя мальчика шести лет.
— Внук? — решил я уточнить, хотя был уверен, судя по внешнему виду мужика, кем по родству ему приходится мальчик.
— Сын, — глухо ответил мужчина и повторил еще раз: — Сын.
Ответ обескуражил меня; от волнения я сглотнул и посмотрел на него... И знаете, меня пробрала холодная дрожь. Вы когда-нибудь видели молодых стариков? Нет, не тех шестидесятилетних, спортивных и бодрых, которые выглядят на пятьдесят, а то и на все сорок, потому что следят за собой и ведут здоровый образ жизни. А тридцатилетних парней — ребят, которым злодейка судьба изуродовала не только душу, но и внешность, изрезав глубокими морщинами их лица, превратив в стариков. Такие лица бывают у парней, побывавших в горячих точках, видевших жестокость; у ребят, войной изрезанное сердце которых, пыхтя и кряхтя, но все же еще бьется, предоставляя своему хозяину возможность жить. Пусть и мучаясь от нестерпимой боли, которая ни на секунду не утихает и никакими препаратами не заглушается, — но все-таки жить. Лишь одно лекарство способно унять эту боль, и то временно, — это сладкий нектар отмщения.
Во внешнем облике парня, которому не было и тридцати, все говорило о сильном психологическом потрясении: неухоженная, седая борода, глубокие морщины, сухая и мятая, точно бумага, пожелтевшая кожа. Все печали и горести, гадости и несчастья, что случались в течение его жизни, все негативное, что видели его глаза, — все это разом было отпечатано на лице преждевременно состарившегося молодого человека. Повстречай я его в таком виде где-нибудь в мирном городе, решил бы: это бродяга.
Я отвел глаза.
— Простите, — это все, что у меня получилось выдавить из себя — в горле застрял ком.
Мы долго молча стояли, каждый думая о своем. Безмолвие тяготило, и хотелось скорее выйти из этого неуютного состояния, нарушить гнетущую тишину. Но на ум ничего путного не приходило, о чем можно было бы спросить его в тот момент и в таком месте. Неожиданный порыв желания немедленно уйти оттуда я тут же погасил: это выглядело бы нетактично с моей стороны. К тому же меня одолевало любопытство — в хорошем смысле слова: я хотел узнать этого человека лучше, услышать от него подробности. Справившись с волнением, я осторожно спросил:
— Как тебя зовут? — и назвал свое имя.
— Семен, — представился он.
— Как это произошло?
Семен посмотрел на меня. От его взгляда, сухого и безжизненного, мне снова стало нехорошо; никогда раньше я не видел у человека таких пустых, мертвых глаз; люди с такими глазами не боятся смерти; они ничего в этой жизни уже не боятся.
— Зачем? — спросил он.
— Пропитаться хочу, — процедил я сквозь зубы. — Ненавистью хочу пропитаться к ним. Чтоб не раздобреть. Хочу ненавидеть их всегда, всю жизнь. И не дать этой сволочи снова породиться — вот зачем.
Его взгляд изменился: теперь он смотрел на меня как на наивного ребенка, даже едва заметно ухмыльнулся, приподняв уголок рта, — видимо, сомневался, искренне я говорю или просто жалею его, — и, нахмурив брови, отвернулся. Я решил было: разговор не получится. Но спустя минуту он все-таки поведал мне о своем горе. И я не жалею теперь, что тогда подошел к нему. Семену необходимо было чье-то присутствие рядом, какой-то человек — не важно, друг он, знакомый или посторонний, — с которым можно было бы поделиться о наболевшем.
— Из области я, из Волновахи. В Донецке оказался в пятнадцатом, через год после майдана. Ну, оказался — это легко сказано. Вернее будет, бежал из родного города, как только его айдаровцы да азовцы, будь они чертями изжарены, под свой контроль прибрали. Как увидел, шо ставленный ими мэр нашего города гитлеровские кресты на своем мундире носит, а руки его по локоть в фашистских знаках да словах немецких, когда он, паскуда такая, священников из церквей повыгонял, а в них иноземные оргии да обряды устроил, чуждые нам, — вот тогда-то все сразу и понял, смекнул, куда страна и народ наш катятся. Не-е, думаю, этакое не для меня, уж простите-подвиньтесь. Да на кой черт тоди ж мой дед немца-то бил, на Курской дуге в сорок третьем жизнь свою положил? Для чего? Шоб эта сволочь недобитая возродилась снова и правила внуками? Да мне совесть моя не позволит этой своре шакалячьих выродков пособничать, этой шпане подчиняться! Нетушки! В своих стрелять я не намерен.
Вначале, конечно, ни черта в политике не понимал, жил, як говорится, на автомате. Призвали в армию — пошел, ничего не подозревая, как и многие из мобилизованных. Но заместо оружия нам кирку да лопату выдали и отправили под Донецк траншеи, окопы да всякие муравьиные ходы в земле рыть. В общем, под Авдеевкой, на линии, как ее тогда культурно называли, соприкосновения, сооружали укрепрайоны. Расквартированы были в Авдеевке. Оттуда каждый день нас на работы грузовиками возили. Вот и вся служба: инструмент в руки — и давай копай, браток. А тем временем, пока мы рыли, киевские гниды отдавали приказы бомбить Донецк. Мы копаем, а снаряды дико свищут над головами. Позади, за спиною, пальнет — попэрэду громыхает. Шо ж цэ, думаю, творится такое? Получается, мы против своих, что ли, воюем? Да ерунда шось какая-то, колы свои своих же убивают — брат брата, получается. Шо я вообще до сих пор здесь делаю, спрашивал я себя. Там же, по ту сторону, земляки мои, жинка моя с двухлетним сыном, родители, да вся ж родня моя там, а в Донецке сестры да братья... Не-е-е, так не пойдет, думаю. Надо шось решать, как-то определяться со своей позицией по этому поводу. Среди нас некоторые хлопцы голосистые были, много чего лишнего балакали про политику, всякие разные свои сомнения высказывали по поводу происходящего здесь, в Киеве да в Крыму. Командованию подобные мнения не нравились — нацики правдолюбцев не жаловали. Дюже разговорчивых бойцов тут же снимали с работ и куда-то увозили под различными предлогами, и больше мы их не видели и о них ничего не слышали.
Как-то раз, во время перекура, сидя в блиндаже, эта мысль и пришла мне в голову, прилипла, как оса на компоте. Той же ночью твердо решил: бегу я отсюда к чертовой матери, пока не поздно.
На следующее утро позвонил своей, сказал, что так, мол, и так, собирай манатки, бери дитя да тикай в Донецк к сестре. Там меня и жди. Вкратце рассказал, как плохи дела по всей Украине, шо разумнее держаться донецкой власти. Она небось и сама все понимала, не глупая баба, потому без разговоров на следующий день перебралась в Донецк, благо тогда еще пропускной режим не такой жесткий был и люди могли ездить туда-сюда почти беспрепятственно. Дэсь после обеда она позвонила, сказала, шо нашла машину и вечером выезжает. Стал и я собирать манатки. В то время связь с Донецком плохая была, с перебоями, а то и вообще ее не было. Я так и не смог в тот день дозвониться сестре и узнать, как мои добрались.
Сам утек следующим днем во время обеда. Пошел якобы по нужде за кусты близ лесочка, а там внаглую, пешочком, неспеша так соснами, соснами да и пересек тихонько линию фронта. В пятнадцатом у них слабый контроль был за нами: доверяли еще, верили, что мы за бандеровскую власть будем задницы рвать, против своих братьев воевать. Короче, пересек я линию соприкосновения ночью, а к утру был в Донецке. В городе никто на меня не обратил внимания: я ж форму-то нацистскую скинул, а по дороге, в одном хуторе, с которого ушли жители, во дворе нашел по размеру одёжу — она на веревке сушилась — и переоделся.
Подхожу к дому сестры — она в Кировском районе жила, — бачу, а пятиэтажка вся в дырах, окна без стекол — видать, расстреливали хрущевку, да не раз. Понятно было, шо в нем вряд ли кто живет постоянно из-за бомбежек. Пошел в подвал искать. Там, среди спрятавшихся, и нашел...
Он замолчал, стал тереть друг о друга ладони, прикусил нижнюю губу — то ли ярость сдерживал, то ли плач. Потом потряс головой, сглотнул и продолжил:
— Вернее, сынишка меня первым увидел. Видать, сестра подсказала, когда увидела меня. Мне ж с дневного света в полутьме непривычно было, не могу различить лица, а он, шо котенок, сразу узнал. Бежит, кричит из темноты, радуется: «Батька! Батька! Ты приехал!» Вскочил на руки, обнял меня за шею и не отпускает, зажал горло, как в клещи, дышать не могу. Сам-то радуюсь, плачу, не разжимаю его ручонки, хоть и воздуху хочется набрать, уж пусть давит, думаю, все вытерплю, лишь бы в безопасности находился малой и в полном здравии. Обнимаюсь с ним, а сам рыщу глазами по темноте, жинку ищу, вот-вот, ожидаю, появится. Поставил малого на пол, хочу о матери спросить, а сам боюсь. Оглядываюсь вокруг, среди незнакомых лиц ищу Машкино, да не вижу. А потом думаю: пацан сразу бы позвал ее, как только увидел меня. Значит, нет ее в подвале. К тому же малец почему-то молчал. Тут-то и закралась в мое сердце первая тревога, отчего я просто присел на корточки, ну и пустил горькую, как говорится, слезу. Сын обнял мою голову, думая, что плачу я от радости, что нашел его, — и давай сам плакать. А потом подошла сестра и все рассказала. «Не доехала, — говорит, — твоя Маша. На блокпосту под Еленовкой нацики их остановили, досмотр делали. Вместе с ней в машине еще хтось ехал. Тех попутчиков отпустили, а ее увели с собой. Успела тико адрес шоферу назвать, чтоб малого отвез».
Что с ней стало, одному Богу известно. Красивая она у меня, ох, какая красавица... Приглянулась, видать, ее коса подонкам... В беде моя Машка, ох, нутром чую, в беде. Хорошо, если жива еще. Мою одноклассницу вон, Таньку Коваленчиху, так ее азовцы типа в плен забрали, сказали, шо она вроде как русская шпионка, и увезли, мучили год, а потом солдатам на потеху отдали, из роты в роту по окопам, бедную, таскали. Не выдержала девка, повесилась в лесополосе. Нашли ее спустя полгода, когда от нациков освободили район. А шо с моею, и думать не хочу. Пусть в плену, пусть хоть рабыней — лишь бы жива была. Тико б не убили, гниды. Одна надежда теперь: кончится война, даст Господь, Машка моя и объявится.
Малому мы сказали, шо мамка на боевом задании, шо скоро приедет. С этим мальчишка и жил, и, разумеется, не переживал так, как я. Тем временем я устроился на шахту. Поначалу, пока в забое был, за малым сестра присматривала. Но в позапрошлом году она подорвалась на «Лепестках», сброшенных вэсэушниками, и померла от ранений. Стали за пацаном люди добрые смотреть.
Бедный парень! Он толком детства-то не видал, радости семейной не испытывал. Какие там игрушки! Детворе мы приносили уцелевшие игрушки, которые находили в разрушенных домах. Смотрел я на все это, на жизнь такую нашу, и кровью сердце обливалось. «Да шо ж это такое твориться, Господи! Шо ж за долю ты устроил нашим детям: ни света, ни тепла, ни пищи толковой не видят».
Семен ткнул носком ботинка в заднее колесо велосипеда.
— Многие дети даже на велосипеде ни разу в своей жизни не катались, тико на картинке бачили иль когда кто где мимо проедет. Да и где кататься-то? В подвале, что ли? На улице, под обстрелами, дюже не накатаешься — опасно. А шоб зря не дразнить детвору, мы им и не приносили ни самокаты, ни велосипеды. А мой же хныкал постоянно, просил велик: мечта номер один у него была. Говорю ему, война, мол, закончится, куплю, тогда и накатаешься вдоволь. А ему все одно: просит и просит.
— А вдруг не закончится или я подорвусь на мине?
— Не болтай ерунду! — А самого жалость пробирает. Стал обдумывать, как сделать малому такой подарок, где найти велосипед.
Вообще, до того дня я относился к войне, если можно так выразиться, спокойно: думал, вот-вот — и все образуется, наступит мир. Мы все вроде как надеялись на минские переговоры, верили, шо президенты договорятся, шо нас услышат. Ну и продолжал честно трудиться на шахте, считал, шо, добывая уголь, не меньше помогаю своей республике, чем солдаты на поле боя.
Как-то вечером, возвращаясь после смены, в груде мусора на соседней улице вот этот самый велик и нашел — кто-то, видать, выкинул. Принес малому, трясу велосипедом в руке, а он бежит радостный, аж спотыкается. Да только ночь наступала, все спать укладывались, потому не пришлось ему в тот вечер покататься. Только потрогал его и малёха на сидушке посидел. Пообещал ему: если завтра налетов не будет, разрешу на улице покататься. Довольный такой, он так и уснул, обнявшись с подарком.
Утром мы с мужиками, как обычно, вышли из подвала, прислушались: вроде тихо, взрывов не слыхать. Женщины разошлись кто куда: одни на рынок за едой — туда съезжались машины с благотворительной помощью из России, — другие с ведрами и баклажками за питьевой водой, ну а мы, мужики, за топливом — за дровами. Варить-то еду на чем-то надобно: готовили ж на костре. Чего-чего, а дров в городе хватало: и поваленные взрывной волной деревья распиливали, и в разрушенных зданиях разбирали мебель, оконные рамы да паркет. Днем, когда покидали подвал, снаружи обязательно оставляли дежурить пару взрослых: от мародеров там всяких, а заодно и за детишками присмотреть. Если не было прилетов, детей выводили на прогулку, чтоб те хоть солнечный свет увидели да глоток воздуха свежего вдохнули. Пусть на десять минут, да хоть на минуту, но прогулка — закон.
В то утро, после того как мы ушли за дровами, детей, как обычно, вывели на улицу. Мой как раз собирался обкатать свою технику.
В километре от нашего дома на днях, после обстрела, была разрушена пятиэтажка. Туда мы и пошли тем утром. Тикэ начали разбирать заваленный кирпичами вход в подъезд, как начался обстрел. Мы схватили по охапке деревяшек, шо оказались под рукой, шоб не с пустыми руками возвращаться, и бегом обратно. Еще издали увидели, как один из снарядов попал в соседний с нашим подвалом дом. Следом прилетел второй — уже по крыше нашего. Испугался я за своего малого: он-то, знаю, снаружи, вместе с детьми играет. Выбросил к черту доски и налегке рванул к подвалу...
Подбегаю ко двору, вижу, перед нашим подъездом бабы и мужики столпились, стоят спинами ко мне, на шось смотрят. А потом женский плач... Даже не плач, а рев звериный. Бабы если так плачут, значит, случилось что-то очень плохое. Тут-то все и опустилось у меня внутри. Знаешь, и ноги уже не держали — так я испугался: почувствовал, шо явилась ко мне беда.
Подковылял на ватных ногах к толпе, а люди, завидя меня, начали раздвигаться, коридор делать, шоб я по нему прошел. И все молча смотрят на меня, да такими глазами смотрят, шо до сих пор не забуду какими: такие глаза бывают у людей на кладбище во время похорон.
Я молил Бога, я просил Его... Подхожу, вижу — а мой лежит в луже крови, таращится на меня глазенками, тужится, кашляет, харкает кровью и шось сказать хочет. Опускаю глаза, а у него ноженек-то нету — оторвало! Бросился к мальцу, пытаюсь нащупать место, где можно артерию передавить, шоб хоть кровь остановить, а сам вокруг рыщу глазами, ножки ищу, шоб хирурги их на место пришили, — слышал, шо врачи умеют цэ делать: пришивать конечности, если их сохранить как надо, во льду. А ножек-то нигде и нет — испарились. А кровь хлещет! Начал давить на живот, шоб же не дать всей крови вытечь, но не получается — ему ж по самый таз оторвало. Я в шоке, видать, находился и чуть малому живот ремнем не перетянул, кишки не выпустил, благо люди оттащили, не дали сделать это. А сынка все тужится, кряхтит, пытается на локти подняться. Вроде получилось, чуть привстал и смотрит такими удивленными глазками сначала на пустое место, туда, где должны быть ноги, а потом на меня и спрашивает как ни в чем не бывало, будто не серьезная рана у него, а царапина какая или заноза в пятке: «Папка, а как же я теперь на велосипеде кататься смогу...» — и опрокинулся навзничь, вверх лицом, светлыми глазками в небо. Долго еще, как потом рассказывали, звал я на помощь врачей, просил людей найти ножки, но... — Семен посмотрел на велосипед. — А велосипед только погнулся. Когда начался обстрел, детей стали загонять в подвал. Мой не бросил велик, вместе с ним побежал. Потому и отстал и спрятаться не успел... Еще пару ребятишек ранило, но живы остались. А вот мой не успел... Так толком и не покатался.
Не нашел я тогда слов утешения для этого несчастного родителя. Да словами разве поможешь в таком горе? Мне, как гражданину России, стало стыдно, что не сумел предотвратить трагедию и вместе со своей страной не пришел к нему и ко всему его народу на помощь раньше. Гораздо раньше. Следом возникло жгучее желание извиниться перед Семеном, и я повернулся было к нему, уже готовый произнести слова прощения, но неожиданно передумал, сжал зубы, чтобы не выронить ни звука. Нет, подумал я, не так надо просить прощения: не словами, кои уже не поднимут из земли погребенных детишек, — делом надо.
Семен долго еще смотрел на велосипед, а потом вроде как опомнился, вскинул левую руку, оголив запястье, посмотрел на часы и уверенным и бодрым — и уже несколько счастливым — голосом сказал:
— Мне пора.
— Простите, а вы куда сейчас? — Мне не хотелось навсегда прощаться с ним. Вдруг нам по пути и можно будет продолжить диалог?
— На Карпаты! — радостно ответил он, да я и сам воспринял это как шутку. — Пока не очищу Украину от этой мрази. — И тут я понял, что он говорит серьезно. Причем произнес он это с таким наслаждением и с такой верой в глазах, что у меня не оставалось сомнения, что этот человек, этот воин, и правда дойдет до конца — до Победы. — Я же, как малого похоронил, неделю в подвале прожил, не просыхал, горе горилкой заливал. Но взял себя в руки и ушел добровольцем. Моя часть неподалеку тут. Каждую увольнительную прихожу к малому.
— Какой номер твоей части?
— Не, на днях уеду. Напросился на фронт. Не будет меня здесь.
— Куда на фронт?
— На передовую, под Горловку. Теперь моя жизнь на войне, там мой дом. Пока последний фашист не сдохнет. Бывай, даст Бог, повстречаемся. А нет — не поминай лихом.
Он неторопливо пошел по аллее к выходу из парка.
Я смотрел ему вслед, и рой смутных мыслей — о войне, о мире, о взрослых и детях — заполонил мою голову. Вот он, один из миллионов российских мужиков, которые с неукротимым рвением и только им понятной целью отправляются на фронт, испытывая внутреннюю радость, чтобы очистить свою землю от инородцев. Может так статься, что не столько гражданским долгом руководствовался Семен, идя на укронацистов, и вовсе не патриотизмом в нашем привычном понимании этого слова было охвачено его сознание, сколько чувством неотвратной мести: за жену, за сына, за сестру, за родителей, за соседей по дому. Душа его уже не искала успокоения в мирном существовании, и утренняя тишина, наполненная пением соловья, не прельщала его. Теперь Семен искал умиротворения в звуках взрывов подорванной военной техники нацистов, в их предсмертных стонах и криках и в безответных мольбах о пощаде. Верил ли он в победу? Сомневаюсь, что он о ней вообще думал. Семен катился на колесе войны, наслаждаясь болью. Но уже не своей, а болью убийц смысла его жизни.
Эта встреча предрешила мою судьбу: я поменял свое отношение к происходящему на востоке Украины. В тот же день, после расставания с Семеном, принял твердое решение не возвращаться домой в Москву (я сопровождал автоколонны с гуманитарным грузом из России), а остаться на Донбассе и защищать эту землю с оружием в руках, тем более с этими местами меня многое связывало. Мне казалось, я все время жил с ощущением, будто что-то начатое в молодости не доделал. И вот настал день, когда я имел возможность восполнить пробел, образовавшийся в моей жизни, и заштопать брешь — выполнить свой долг перед Родиной до конца.
Так благодаря знакомству с Семеном я оказался на фронте, в рядах народной армии ДНР. А через восемь месяцев после той встречи началась военная операция России против украинских неонацистов.
Из сообщения российских СМИ:
«В Донецке от удара ВСУ обвалилась многоэтажка. Обрушено перекрытие между пятым и четвертым этажами. Под завалами могут находиться три человека, среди которых один ребенок пяти лет. Их ищут спасатели...»
2
В тот год начало весны, как назло, было сухим и холодным: морозы доходили до минус двенадцати градусов днем, а ночью еще хлеще — ледяной ветер без труда проникал, как игла сквозь материю, через плотную ткань зимнего обмундирования и жгучей болью пронизывал кожу. Зима как будто злилась на людей, учинивших содом и пожарища, и топталась на месте, недовольная, не желая уступать место весне.
Говорят, такое на донбасской земле случается раз в восемь лет и по-настоящему весенняя оттепель — и то вялая — в такой год начинается ближе к апрелю. И все бы ничего — мороз не великая беда для закаленного здешнего человека, — если бы не треклятая гололедица. За зиму выпавший снег на дорогах, обочинах и полях, днем растопленный солнцем, когда температура воздуха поднималась до нуля, ночью превращался в сплошной ледовый каток. Снежный наст, на ощупь, казалось бы, твердый, как асфальт, на деле оказывался обманчивым и для ходьбы по нему, тем более взрослого человека, не годился. Во многих местах ледяная корка под малейшей тяжестью ломалась, как тонкий лед в проруби, погружая ногу по колено в рыхлый снег, а любая неровность на накатанной дороге, с виду гладкой, каждая выемка и кочка представляла опасность поскользнуться и получить травму, ударившись при падении об острые края колей, продавленных гусеницами и колесами тяжелой техники.
В таких сложных условиях нашему подразделению из тринадцати бойцов приходилось каких-то десять километров по пересеченной местности плестись половину ночи, чтобы из Старобешева добраться до Кипучей Криницы — села, в котором, по данным разведки, расположились недобитые украинские нацисты, предательски оставленные своим же командованием при отступлении. Их бросили как пушечное мясо и приказали ни в коем случае не сдаваться, подкармливая пустыми обещаниями в скором времени выслать подкрепление и намеренно дезинформируя о ходе боевых действий. Из радиоперехвата наша разведка выяснила, что укронацисты не в курсе последних событий и не знают о реальном положении дел на фронте: о том, что Стыла уже освобождена, Докучаевск и Старобешево тоже зачищены, линия соприкосновения плавно переместилась западнее Кипучей Криницы и уже вовсю идут бои за Волноваху.
Террористы засели в сельском клубе и выставили караул на водокачке и в здании, расположенном на вершине одной из сопок близ села, на территории учебного центра, некогда принадлежавшего военному училищу. У немцев[1] в заложниках находились местные жители, которых они удерживали в зрительном зале клуба в качестве живого щита на случай атаки военных из народной милиции ДНР или российских солдат.
Приближалась к концу Масленая неделя. Фрицы рассчитывали испортить нам праздник, но мы, наоборот, устроили им такую Масленицу — мама не горюй! «Градами» да «ураганами» угощали вместо блинчиков, а запить — нате вам коктейльчик «Торнадо»!
В освобожденных селах и городах православные, те, кто остался и не захотел переезжать, не растерялись и не упали духом, а, уставшие от религиозных гонений ляхов, измученные запретами на право вероисповедания, обретя наконец свободу, продолжили древнюю традицию. Да так рьяно, что в некоторых деревнях сжигали не только куклу Масленицу, но и ради такого праздника специально сделанные чучела с головами, изображающими Зеленского, Гитлера и Бандеру. Сию карикатурную троицу наряжали в нацистскую форму, вставляли им в левый рукав палку, чтоб рука оставалась приподнятой и вскинутой вверх в гитлеровском приветствии, затем привязывали дьяволов к столбу и под радостные возгласы вперемежку с проклятиями поджигали, водя вокруг кострища веселые хороводы. У кого имелся штатовский флаг или флаг Евросоюза, тот выносил эту тряпку из хаты вон, бросал на снег и, смачно харкая, оплевывал ее, а после сжигал и пепел, точно чумную заразу, тщательно втаптывал в талый снег, чтобы та не смогла вылезти вновь, не дай боже.
Первые две недели после начала военной спецоперации вэсэушники не особо скрывали себя, уверенные в своей силе и правде, и смело палили из гаубиц и пушек в направлении Комсомольского и Старобешева, городов, к тому времени нами уже освобожденных. Поэтому времени ждать потепления, чтобы без труда добраться по сухой дороге до села и очистить его от террористов, не было: нелюди в любую минуту могли начать пальбу по нашим позициям и по мирным жителям. Бандиты стреляли наобум, палили куда попало, вслепую, с одной только целью: как можно больше разрушить жилых кварталов и жизненно важных объектов — больниц, школ и детских садов. Фашистам меда не надо — дай только навредить немощным, больным, старикам, женщинам и детям. Воевать как положено по военным законам, с противником, у которого в руках боевое оружие, а не грудное дитя или инвалидная трость, бандеровцы не хотят, они ж испокон веку были и остаются трусливым народом. Им же проще и слаще удерживать в заложниках беременных женщин да немощных стариков, нежели во время честного боя суметь ценой собственной жизни взять в плен солдата. Они, подонки, наверняка понимали свое плачевное положение и осознавали, даже под воздействием алкоголя и наркотиков, неизбежность скорого возмездия. А потому, отсрочивая смертельную участь, уготованную им в ближайшем будущем, киевская слабая духом армия повсеместно применяла свою излюбленную тактику: использовала мирное население в качестве живого щита. Вэсэушники уверены: в женщин и детей мы стрелять не станем, а если вдруг начнем — для киевской власти представится отличный повод обнародовать всему миру зверства как донецко-луганских бойцов, так и российских, обвинив нас в беспринципных способах ведения боевых действий.
Как только началось освобождение Волновахи, а в Мариуполе «азовцы» оказались зажаты в клещи и блокированы на заводе «Азовсталь», нацики, прячущиеся в Кипучей Кринице, лишились связи с внешним миром и, как трусливые зайцы, притихли, залегли на дно, выжидая чего-то. Возможно, надеялись на подмогу или ждали подходящий момент для отступления — бегства.
Мы торопились как могли, мелкими шажками скользя по гололеду. Шли полями, но большей частью по летникам, держась лесопосадок, в сером цвете которых наши темные фигуры не так сильно выделялись на фоне снежного покрова. Время от времени один из нас поскальзывался и, шепотом матерясь, дабы не выдать свое присутствие вражине, падал, ударяясь об острые зубы снежных барханов. Иногда кто-нибудь проваливался в засыпанные снегом пустоты в сугробах и взвод останавливался: товарища приходилось вытягивать за руку. Пока мы шли вдоль лесополос, нас здорово выручали ветки кустов и деревьев, за которые мы хватались, когда теряли равновесие. Но держаться за них старались аккуратно, так, чтобы не сломать: треск древесины в тихой морозной ночи был слышен за километр.
Последнюю неделю погода стояла сухая и ясная, что совсем не радовало, несмотря на душевную жажду весеннего тепла. Но приди в том году весна как положено — в срок, настоящая, с оттепелью, лучше б не стало: все вокруг тогда раскисло бы, потекло и затопило, что еще более усугубило бы пешее передвижение, особенно по бездорожью и в полном боевом снаряжении. В ту ночь мы умоляли небо только об одном: о снеге. Выпади он, припороши лед хотя бы на чуть-чуть, это существенно облегчило бы ходьбу.
Наш отряд в срочном порядке сформировали накануне днем, отобрав бойцов из различных подразделений Донецкой Народной Республики. До этого дня никто из нас друг друга не знал, и в тот суматошный вечер, когда нас собрали, мы даже толком не познакомились: неког
- Комментарии