Об авторе
Анатолий Яковлевич Загородний родился в 1947 году в пос. Алга Актюбинской области Казахстана. Окончил факультет журналистики Алма-Атинского госуниверситета.
Работал редактором, заведующим редакции русской литературы в издательстве «Жазушы» («Писатель»), редактором в журнале «Простор». В 1996 году переехал в Орел.
Автор четырех книг прозы: «Вербы над колодцем», «Суд да дело», «Книга обольщений», «Тайна откровения».
В 1996 году номинировался на Букеровскую премию за роман «Сочинение о Божественной глине». Лауреат премии журнала «Наш современник», Всероссийских литературных премий имени Бунина, братьев Киреевских, «Вешние воды».
Член Союза писателей России.
Будто птица снялась с ветки...
В одно время из-за холма выглянул молодой месяц, запутавшись в той же, окруженной белыми цветами, царственной и невозможной ветке...
Сад мой цвел во все времена года. Primavera! Весна! Вечная!
Впрочем, так же как и плодоносил...
Вечное лето!
Снежное — на горах и склонах эдемских...
Ветка качнулась. Яблоневый цвет, словно снег, осыпался. Месяц прыгнул и, вспыхнув, повис над райской допотопной местностью...
Терраса осветилась.
Я открыл глаза.
Тихий фиалковый свет лился над садом.
Рядом со мной на подушке белело странное в очаровании бледного света, бесцветных листьев, свисающих над ложем, почти неземное в ночном свете лицо... Юное и прелестное... Я затаил дыхание... С вечера этой женщины здесь не было.
Я хорошо помнил.
Здесь в саду никого, — возможно, совсем никогда никого не было. Кроме меня. Если не считать птиц и зверей...
Глава первая
Испытывая неловкость и некоторое неудобство, я решил, несколько уединившись, поразмыслить над создавшейся весьма деликатной ситуацией. Признаться, я испытывал глубокое смущение...
Накинув на себя кусок материи, не стеснявший меня в движении, и подвязавшись поясом, я вышел из-под навеса и углубился в сад.
Мыслям моим не суждено было устояться... С вечера прошел дождь, и дорожка, уложенная гравием, оказалась излишне скользкой... Ноги мои разъезжались... Надо будет присыпать ее песком, машинально подумал я.
Месяц серебрил мой путь. Но я все равно сбивался с мыслей. Я то и дело тянулся к одуряюще пахнущим после дождя кустам жасминов, которые свисали слева и справа над моей головой, будто стоял снегопад...
Как над апостолом Павлом по дороге в Дамаск перед богоявлением... Только здесь не хватало пространства, верблюдов и — роз...
Розы остались выше, у моего жилища, над моим неприхотливым и безыскусным во всех отношениях ложем. Бутоны по утрам разворачивались надо мной, как помпейские (геркуланумские или лаконские) свитки. Лежа на спине, я считывал их, в то время как они покачивались надо мной в синем до головокружения небе. Я немного смещался. И тогда они стояли в снегу — розовое светопреставление, — утопая в эдемском сиянии горы, сверкавшей над моим садом.
Случалось, я их срывал и разбрасывал по дорожкам сада для красоты. Иногда же срезал вместе со стеблями, подкладывая цветущие ветки в постель, в изножие и в изголовье... Мне нравилось, как они пахли.
Как бы она не укололась шипами, вспомнил я о моей гостье, наклоняя к себе ветку чубушника и срывая очередной цветок, — я обычно заваривал чай белыми цветами и у меня уже вышел запас, следовало поднабраться...
Набив цветами карманы, я потянулся за очередным особенно крупным цветком, с уснувшей на нем чертовски красивой бабочкой, которая сливалась с цветком, впрочем, только приумножая его голубое сияние...
Мнемозина вспорхнула. Я бросился следом. Она вильнула вбок. Я за ней... Я петлял по саду, как Тесей по лабиринту Минотавра... Но у меня не было нити Ариадны... Бесценная вдруг исчезла... Я оглянулся окрест и понял, что заблудился.
Это был уже не сад, но лес... Свет едва пробивался сквозь вершины могучих буков и высоченных елей. Лес был темен и мрачен. И становился все гуще и чаще по мере того, как я забредал в него все дальше и дальше. Верно, в таких вот неисповедимых чащах прятались Ева с Адамом от Господа после истории с яблоком, подумалось мне.
Я стоял как раз над обрывом, когда бабочка вновь появилась... Я прыгнул за нею... Не знаю, как долго летел я вниз и как не переломал себе кости... Я оказался в безнадежно глубокой, изрытой дикими свиньями яме, под пальцами у меня перекатывались твердые желуди, — должно быть, попадали сверху, с дуба. Две пары мутно и желто горящих янтарных глаз загорелись с другого края обрыва. Огни подскочили, прыгнули и упали в яму и снова взвились, опустившись рядом со мной. Два громадных пса — великолепные экземпляры, дымчатой масти — легли у моих ног, обдав меня словно бы адским жаром, дыханием преисподней. И все же... Я невольно залюбовался псами! Поглядев на меня с некоторым снисхождением, как мне показалось, они во всю пасть зевнули, верно от скуки, так что у меня самого заломило скулы. Лающий крик ночной птицы прорезал тишину. Псы вскочили. Короткая шерсть на тварях встала дыбом и засветилась. Но тут же и улеглась, — впрочем, пробежав горячей атласной волной по запавшим бокам и ухоженным крупам. Они передернули кожей и успокоились. Собаки подошли и лизнули меня в подбородок. У меня недостало времени испугаться. Я уже оказался верхом на одной из них, холка другой покачивалась рядом. Они вынесли меня на открытое место и ссадили на ноги. Ссадили и тотчас пропали. Я даже не успел оглядеться.
— Кто там ко мне в гости?
И после паузы:
— Не ты ли, Цицерон? Или Дант?.. — услышал я сиплый, говоривший на латыни, причем с французским прононсом, голос (но я его понимал, я мог бы поклясться, не понимая происходящего со мной в принципе).
Я прокашлялся... Я был в затруднении: я не знал своего имени...
Вполоборота ко мне стоял довольно странного вида господин, ни стар, ни млад, неопределимого возраста и изрядного роста, в красном, да что там — кровавом плаще, правда лоснящемся, из-под которого неряшливо и неприлично выбивались загрязнившиеся снизу панталоны с подвязками, в зеленых под ними, узких и длинных, с задранным носом туфлях на босую ногу, перепачканных сажей, в витиеватой и затрепанной шляпе с перьями и колокольчиками, которые при движении подрагивали, но не звенели: выпали язычки... Из-под шляпы торчали острые остья листьев — надо полагать, остатки рассыпавшегося благородного лавра из венка, которым некогда господин был увенчан...
Времени было меньше, нежели я полагал. Только-только закатилось солнце. Я успел захватить его оранжевый край, упавший в воду то ли куда-то за речку. И как-то тут же и враз наступила тьма. Впрочем, все было готово к ее приходу.
Многочисленные лампы и свечи в плошках, заправленные оливковым, судя по всему, маслом, уже освещали дворик, дом, непрезентабельное, хотя как и сказать, как далее выяснилось, хозяйство... Лампы, чему я несказанно удивился, мерцали также в поле, там и сям, и даже на изрядном удалении от дома. Свет был достаточно ярким, выхватывая слева дома, за изгородью, небольшую апельсиновую рощу, далее масличный сад с ползущим за ним по склону вверх виноградником и ближе по полю, в красных маках, пяток пасущихся белоснежных коз, верно ангорской породы (где та женщина, которая сбирает с них пух?), тройку уставших и залегших между цветами темных коров с белыми пятнами, пережевывающих жвачку и время от времени тяжко вздыхающих, и — о боже! — целое стадо доисторических свиней, покрытых аспидно-черной грубой щетиной (верно, они там и рылись в яме), вальяжно расположившихся в лужах с грязью за изгородью и похрюкивающих от удовольствия. На несущих столбах изгороди сидели павлины, метя хвостами речной наносный песок, козий пух, листья оливы, пшеничную полову и шелуху, насколько я мог определить...
— Сейчас... Только освобожусь...
Хозяин явно не спешил прерываться с работой. Он продолжал усердно трудиться. Он не обращал никакого внимания на гостя, даже если этим гостем мог быть Дант или Вергилий... Видно, сам важная птица, отметил я. Пауза затягивалась. Впрочем, она была мне даже на руку. Я внимательно, с жадностью неофита наблюдал за происходящим.
Очевидно, чудаковатый господин был с головой погружен в заботы о созревающем урожае. Этим, верно, и объяснялась его спешка. По всему дворику были расставлены корзины, отягощенные здесь таинственно мерцающими, там пылающими от пламени ламп и свеч виноградными гроздьями. Под стать им светились сетки с зарозовевшими маслинами. Высокие белые торбы с обмолоченным зерном только подчеркивали поднебесную прелесть и красоту картины... Несмотря на несусветное полыхание светильников, крупные звезды так низко висели над двориком, что вспарывали мешки с зерном, сияли в корзинах с виноградом, кололись холодным огнем о зеленые оливы.
Хозяин бегал вокруг небольшой и незамысловатой старинной мельницы, жернова которой приводились в движение осликом, ходившим по кругу, как в библейские времена. Ссыпал в каменную чашу очищенные от веток и листьев достигшие винного цвета ягоды, тормозил ослика и выбирал из чаши масличный помол, перекладывая его в мягкие плетеные корзины, которые относил под пресс, ставя на поддон... Брался за поворотный вал жома... По каменному желобу из-под пресса вниз текло золотистое масло, стекая в широкую амфору, стоявшую рядом с прессом в углублении в яме... Первый холодный отжим... Зачерпнув на ладонь прозрачной жидкости, мастер отправил горсть в рот, покатал шарик меж нёбом и языком и сплюнул.
— Ай-я-яй, какой аромат! Бедный Франческо! Прости! Правда, лучше бы ты давил масло, чем сочинял канцоны!
Сердце у меня ёкнуло. Но я еще не до конца осознал, с кем я имею дело...
Хозяин оттер руки о конопляную ветошь и обернулся ко мне. (Я с удивлением отметил: одна рука, голая — он закатал рукава мантии — у него была искусственной по локоть. Как он ею работал...)
— А... Это ты, Иван... — господин перешел на чистейший русский. — С прибытием тебя!
«Возможно, что он и фамилию мою знает, это было бы кстати...»
— Увы, — произнес он, — только лишь псевдоним, господин Пырьев...
Я был неприятно поражен. Он читал мои мысли. Но верно, на данный момент это было дело второе...
Впрочем, уже то, что он сообщил мне, тоже немало... Может быть, мне удастся еще что-нибудь из него вытянуть. Значит, я — писатель... гм... То есть возможно... В принципе псевдоним может взять себе любая личность с творческими наклонностями и даже без... Знание собственного псевдонима было важно, но ничего мне не объясняло. То есть кто же я... Вопрос, мучивший меня с самого моего телоположения в настоящий сад...
— Не все сразу, — оборвал он меня. Да, определенно он читал мои мысли. — У тебя еще будет много времени. Вечность... — собеседник мой захихикал. — Ты еще не раз соскучишься. А то и с ума сойдешь. Не спеши. Придет время, ты опомнишься, и воспоминания скрасят твою старость и твое бессмертие...
Не желая подать вида, я зарделся тем не менее от удовольствия. Неловко переступил с ноги на ногу, обо что-то споткнулся, упал и даже ударился головой оземь.
Напротив моих глаз лежала отрубленная голова господина, я мог бы поклясться, уставясь в меня неподвижным, мертвенным взглядом с блюда, — белки навыкат, в сеточке лопнувших мелких сосудов, бескровные веки словно подведены заплаканной тушью, ниткой облезших ресниц, такой макияж... Пышная борода, — я различал на ней каждый волосок, одна словно живая, все прочее было мертво, как на картинах художника Шилова в московской императорской его галерее (где я никогда не был, но отчего-то все знал о ней), — этаким веником с какой-то даже навязчивостью щекотала мне голую грудь, залезая в рот.
Голова подмигнула...
Я будто ужалился.
— Мессер, — обратился я к хозяину, вскакивая и оттираясь от грязи. — Отчего ваша голова бородатая? То есть в то время, как вы сами гол как сокол... В смысле волосатости... — пояснил я, как-то не замечая очевидной нелепости в самом явлении отрубленной и при этом живой головы, к тому же в данной ситуации явно лишней, ибо одна уже сидела на плечах моего собеседника, но зацикливаясь, в сущности, на никчемном факте смутившей меня ее бородатости...
— Дань моде... — отвечал мой визави, также обходя вопрос о самом наличии избыточной головы. Как если бы тут могло валяться голов сколько угодно. — Все просто. В молодости я мечтал быть философом. Все же философы бородаты...
Крыть мне было нечем.
— Понятно, понятно... — я пребывал в некоторой растерянности, хотя не мог объяснить себе почему.
— Однако, — продолжил тот, кого теперь с определенной долей вероятности я мог бы назвать философом, то есть мыслителем, — ты это... ты мой скворечник спутал с чьим-то горшком, приглядись... То ли с головой апостола Павла, то ли Иоанна Крестителя, предтечей Иисуса, с которыми не лучшим образом обошлись при жизни, обезглавив их в ее финале.
— Ну да, ну да, — подхватил я. — Нет ничего печальней посмертной судьбы пророков. Головы их, будучи в разделении с туловами, и впоследствии, как говорят, блуждали отдельно по свету, из могилы в могилу, от пристанища к пристанищу, поскольку правообладателей то и дело перезахоранивали, при этом черепа их, которые были в большой цене, выкрадывали и присваивали... Из них делали вазы, обсыпая кости знаменитостей кучей драгоценностей... Голова же, скажем, Петрарки, — брякнул я с некоторым замиранием, с нехорошим предчувствием (господин при этом с укоризной и даже как-то неприязненно посмотрел на меня), — вообще, как выяснилось, оказалась женской... То есть сие было установлено совсем недавно, при последнем вскрытии могилы...
— У Петрарки выкрали только руку! — хозяин отреагировал слишком эмоционально (при этом он для чего-то спрятал одну руку за спину).
— Голова до сих пор не найдена. Ее по сей день ищут... — тем более упорствовал я.
Мы выдержали некоторую паузу.
При этом оба уставились вниз, на фаянсовое блюдо с онемевшей, верно от такого разговора, совершенно безмолвствующей, но как бы прислушивающейся к разговору головой.
— Мне кажется, она больше напоминает твою... — съязвил мой собеседник, наклоняясь к блюду и присматриваясь к артефакту. — И заметь, она не отрублена, а оторвана. С мясом. Как если б взрывной волной...
Интересно, подумалось мне, был ли при нем порох, то есть при его жизни, там, на земле, но уж точно, что не динамит, до изобретения взрывчатки он, конечно, не дожил, но все и о ней знает, любопытно, интересно, чего он не знает.
Субъект между тем перевел взгляд на меня. Говоря так, он более чем внимательно изучал мою внешность. Даже слишком... И даже потрогал меня за шею, как бы ища некие повреждения, швы или нитки, которыми прирастили мне голову.
— Нет, нет. — он переступил с носков на пятки и обратно и вновь на носки. Засим воззрился на блюдо. — Нет, нет, все же сия скворечня больше напоминает ту, голову Иоанна, но не Крестителя, а Иоанна Богослова, апостола, евангелиста и автора апокалипсиса... Но и твою тоже... — прибавил он, — как это ни странно...
Он был несносен.
— Ну вот, приплели... Кощунствуете... — возразил я. — Не далее как несколько дней тому назад, точнее, 8 мая, — продолжил я, опять же не совсем понимая, откуда сие мне известно, — паломниками засвидетельствовано исхождение над местом погребения означенного апостола и евангелиста тончайшего розового праха. Иначе говоря, с ним все в порядке...
— Да, но не с тобой... самозванцем! — пробормотал он, как бы даже про себя. Но тут же, впрочем, опомнился. — Извини! Семь сотен лет, как умер. А все вот вспыхиваю, не управляю собой, никак не справлюсь с земными привычками. Надеюсь, ты лучше воспитан.
Голова исчезла...
Как бы исчез и предмет для разговора.
Я оказался в затруднении.
Хозяин тоже молчал.
Однако в глазах его я различил едва заметную и все же насмешку. Я был человеком, пожалуй, уже средних лет, но все же еще весьма чувствительным к критике и иронии в отношении себя.
— Скажите, зачем вам эти свиньи? — спохватываясь, как бы непринужденно произнес я, будто бы не обращая внимания ни на его вспышку, ни на насмешку и перескакивая, отчасти из деликатности, отчасти ввиду отсутствия головы, на другое. — Ужасная вонь...
Правда, он несколько опешил.
— Хряки... — уточнил он. — Жены сейчас в лесу. Свиньи — это ностальгия по Риму... — И пояснил на мой недоуменный молчаливый вопрос: — Я не видел ничего грязнее Рима, когда был увенчан на Капитолии венком... Горы мусора и объедков, и среди них собаки и свиньи... Вот и развел... Теперь свиньи мне напоминают... Рим.
Что же, весьма разумное объяснение.
Теперь уже я смешался. Я покрутил головой, но не нашел ни снаружи, ни внутри себя ничего такого занятного, чтобы продолжить разговор.
Это как-то само собой вырвалось.
— Вам хорошо, — нашелся я. — Я же не сохранил воспоминаний. Даже о свиньях...
Возможно, он воспринял мою реплику в качестве такой завуалированной, а может быть, даже и наглой иронии. Во всяком случае, он задержался с ответом.
Я не торопил его. Казалось, он пребывал в раздумье.
— Верно, тебе милее иной запах... — он взглянул на меня, как мне показалось, на этот раз уже не без сочувствия. Конечно, он все обо мне знал. — Где-то через четверть часа, — сказал, — потянутся с поля коровы на дойку. Вообще-то они запаздывают... Тогда некоторые вещи, связанные с тобой, может быть, прояснятся, если не откроются... М-да... Я угощу тебя парным молоком. Отпробуешь... Но бога ради, сдерживай свои чувства... Есть, есть такие вещи — даже если это сущие мелочи, — которые разрывают нам сердце!
Я плохо его понимал. Он говорил загадками. Но я предпочел не расспрашивать.
— Боровам же и вправду пора на выпас, — сказал хозяин и, сказав сие, поднял с земли хворостину и погнал свиней прочь от подворья.
Набежавший из долины ветерок довершил дело. Вони как не бывало.
Хочу далее обратить внимание на происшествие, чреватое весьма важным последствием...
Размахивая хворостиной, острым гнутым кончиком прута хозяин задел лучезарный хвост райской птицы, торчавший из торбы с зерном, и, должно быть, пребольно.
Птица взъярилась.
Перебравшись на соседнее рядно, красотка (ну просто неописуемая, такой живой вот цветок) взяла в клюв маслину, взлетела, зависнув над обидчиком, и уронила ее ровно (перпендикулярно) вниз, целясь спелой ягодой прямо в темя хозяину.
— Безобразница! — ласково произнес он, поймав на лету маслину и разглядывая ее. — Нет, каковы экземпляры! Каков цвет! Как хорошо поспели! Как щечки Элетты, внучки моей, зарозовели. Нет лучше времени... Ты хорошо попал. Я, вообще-то говоря, в отличнейшем настроении... — И вот тут, тут-то он и обернулся в глубь двора, высматривая, как мне подумалось, кого-то третьего, судя по всему, без сомнения даже, человека... И в самом деле.
— Эй! Лаура! — господин хлопнул в ладоши. — Принеси гостю вина!
Наконец... Меня наконец осенило. Я обомлел.
— Мессер! Франческо!.. Петрарка!!! — я плел от волнения нечто не то чтобы лишнее, но несуразное, говорил пошлости, недостойные разумного человека. — Мессер!.. Ваше высокопреосвященство! Петрарка! Автор бессмертных стихов! Творец совершенных сонетов! Ах, простите меня! Я тут наговорил много чего лишнего, про ваш, якобы женский череп и свиней...
— Ну да, он самый. — хозяин пропустил мимо ушей вторую половину фразы, выделив первую. Он был явно польщен. — Да, да, гражданин Рима, триумфатор, магистр, каноник, наставник пап, императоров, дожей и все такое прочее...
— Я полагал, что в саду никого нет...
— Ошибаешься, друг мой... Здесь... Тысячи тысяч...
Я отметил, он затруднился сказать, чего же все-таки — душ или...
— Человек... человеков... — он снова хихикнул. — Русский язык труден. Не случайно в свое время я греческого не осилил.
— Да, но где же они?
Мессер отвечал мне словами Евангелия.
— У Господа обителей много, — сказал он и замолчал, как бы давая мне осмыслить сказанное в Евангелии. — Хм... Все мы у него за пазухой... Однако же, — он взял меня под локоть, — перейдем в сад, под окна моего дома. Ах, мои окна! Они всегда растворены в Сад. Днем и ночью. В Саду же, как правило, я и работаю. Тут, недалеко, в беседке... На воздухе... К себе, то есть наверх, поднимаюсь обычно только под утро. Сразу — извини за беспорядок... Имею в виду письменный стол. К бумагам никого не подпускаю, самому же прибираться некогда, а сейчас и невмочь...
Хозяин на мгновение прервался, обернувшись на угол дома:
— Бесценная моя! Ау! Лаура!.. Но где же ты?!
Глава вторая
Мы обошли угол дома, обвитый виноградной лозой. Дальше, впрочем, к ротонде у дома, вела отдельная галерея под аркадой из крупных и нежных цветов, напоминающих яркие чаши, в которых я узнал цветы страстоцвета — по несравненной пылающей гинофоре, по перекрестью из рыльцев и пыльникам тычинок в виде ну точь-в-точь шляпок ржавых гвоздей — орудий пыток христовых. На цветах сидели летучие мыши, растопырив перепончатые крылья и погрузившись свиными мордочками в нектарники. Иные ж, вцепившись коготками в лианы, висели вниз головой, лакая сладкий сок из цветов змеиными язычками. Значит, эти цветы расцветали ночью... Пахло тыквой, немного лимоном и даже мятой. От резких запахов, от сини цветов, обрызганных словно бы кровью, облитых молоком, у меня кружилась голова.
С замиранием сердца я вступил под круглые своды ротонды. Я волновался. Посередине кабинета стоял массивный письменный стол с монограммой на боковой интарсии (я ее чисто случайно подсмотрел), весь в червоточинах, на гнутых дубовых ножках с толстыми лапами, возможно от сырости, понятно, заваленный рукописями и уставленный бог знает чем. Перед столом как вкопанное стояло кресло с высокой спинкой, обтянутое матовой кожей, тоже в трещинах; сбоку кресла размещался секретер, и этот тронутый жучком, красного дерева, отдававшего тем не менее тусклым благородным блеском. За спиной хозяина кабинета не без величественности возвышался двухэтажный темный палисандровый шкаф — громада на внушительном цоколе, с карнизом и четырьмя створками. Нижние с резными фиалами на филенках. Верхние под мозаичным стеклом с двойным портретом возлюбленной — при жизни и после смерти донны... Шкаф венчало распятие. За стеклом, за мутной его тьмою, выхватываемые шатающимся пламенем свеч, мерцали пергамены в свитках, покрытые вековой (поистине золотой) пылью. Казалось, она дымилась в свечных лучах. Еще ярче горели древние кодексы из-за туманной стеклянной преграды; в дорогой телячьей коже, они, верно, были обсыпаны редкими камнями и то и дело вспыхивали, изничтожая глаз цветным великолепием, священным сиянием.
На столбах ротонды висели сухие венки — артефакты пенейской славы поэта. В них вплели мягкую медную проволоку и, верно для сохранности, листья покрыли воском. Из сада меж белых колонн забредал ветерок, и венки чуть слышно сухо покачивались и тихо звенели, будто на кладбище... Впечатление довершала трава под ногами. Мессер не застилал пол. Весь пол был в фиалках. Синие их поля прорезали узкие песчаные дорожки, расходясь лучами от стола в разные стороны: одна вела в сад с розарием, две другие — на углы дома, четвертая переходила в лестницу с перильцами, — увитая вьюнками, та поднималась в дом, вероятно в спальню к мессеру — об этом говорили растворенные в сад окна.
Хозяин, верно, любил теплый свечной свет.
По центру стола громоздился увесистый канделябр. Верхний рожок, должно быть, при очередной перевозке был сбит набок. Свеча кренилась. С оплывшей розетки капал на стол плавленый воск. Под ножками пятисвечника лежал раскрытый овальный медальон с портретом донны на блескучей эмали и завитком ее же пахучих волос... Верно, не на земле мессер срезал их какими-нибудь жеманными ножницами... Локон выпал из коробочки. И воск уже прибил его к медной листве, обвивавшей ножку канделябра.
— Ай! Да что же это такое, господи боже мой! — мессер бросился к столешнице. Но, как я понял, вовсе не для того, чтобы спасать дорогую прядь... Сорвав на ходу с себя шляпу, он просто накрыл ею медальон — спрятал... При этом второпях смахнул со стола рукописи.
Листы полетели на пол — белою вьюгою на фиалки. Я бросился поднимать их.
— Не смей! Я сам!
— Мессер чего-то стыдится...
Я уже успел выхватить глазом страницу.
Верно, как Адаму в Саду, мне было дано понимание языков. Я свободно читал на латинице, заглатывая текст напрямую, не нуждаясь в дополнительном переводе. Проставленный для чего-то (из педантичности, из скрупулезности?) номер означенного сочинения как минимум втрое превосходил число известных мне сонетов, принадлежавших поэту и хранившихся, как мне было известно, в библиотеке святого Марка в Венеции, имею в виду рукописи... Не исключено, этот сонет был написан только вчера или даже сегодня... Я затрепетал... Его не было в перечне ни прижизненных, ни посмертных изданий поэта... В бессмертном венке... Мессер до сих пор писал Лауре. До сих пор посвящал ей стихи. Боже праведный! Поистине любовь великих неугасима. И по смерти она жива... Чего ж тут стыдиться... Какие тут неудобства... Я не успел встать с колен, обернувшись на шорох песка...
Она шла босой и простоволосой, слегка раскрасневшись, верно от спешки, с сияющими глазами, с высоко подоткнутой за пояс юбкой, открывавшей голые бедра, забрызганные сладким виноградным соком. Верно, она месила виноград в яме по другую сторону дома и даже не подумала переодеться. Она шла и покачивалась под тяжестью корзины с вином, виноградом и снедью. Корзину она несла над собой, на ладони вытянутой вверх левой руки, подпирая ее под бок перекинутой над головой правой рукой. Широкая красная лента поддерживала полные груди и без того приподнявшиеся над корсажем с запутавшимся там цветком. Я стыдливо опустил глаза. Но тут же и вновь их поднял, не в силах превозмочь сияния ее красоты...
На углу дома горел смоляной факел — верно, там требовалось особое освещение... Когда огонь осветил ее:
— Облеченная в солнце! — прошептал мессер. — Мадонна!.. — и покрестился: — Господи, прости меня! Семь веков я любуюсь этой несравненною женщиной. А все не утолю голода моих глаз! Благодарю тебя, благодарю, Господи!
Изогнувшись, Лаура сняла корзину с плеча и опустила угощение на стол.
— Тут немного вина в одном кувшине, крепкого и сладкого, как ты любишь. — она подняла глаза к господину и окатила его влажным сливовым их блеском, отчего тот весь просиял. — в другом вода, чтобы было чем разбавлять... Немного жареного барашка, он как раз томился в печи, еще и не охладился, и виноград... Кубки в шкафу у вас... — она чуть присела, как бы приглашая обоих к столу и порываясь бежать далее. — Полотенца в комоде...
Мессер взял ее за руку.
— Эдем очей моих! — ласково обратился он к ней. — Госпожа моя! Не побрезгуете побыть с нами?
— Благодарю вас, мессер! Уже коровы с поля идут, наши кормилицы... Пора их доить... Они и вправду что-то запаздывают... Я пошла за подойником... Угощайтесь на здоровье!
— Ты предпочитаешь разбавленное? — обратился ко мне мессер, едва отошла Лаура.
— Нет-нет...
Он наполнил кубки, которые перед тем вызволил из шкафа, затем, ополоснув их в тазу с водой, насухо протер чистым полотенцем с красными, я был поражен, петухами.
— Лаура вышивала... По совету одного... — он слегка помедлил, — русского, из святых... Я вас как-нибудь сведу вместе... За знакомство!
Вино действительно было крепким и необыкновенно вкусным. Напиток ударил мне в голову. Я захмелел.
— Идем... к коровам, — произнес вдруг мессер.
Глава третья
Я тогда еще не знал... Все им было продумано... Заранее...
Мы вернулись назад, пересекли двор, но уже по другую сторону от дома, нежели та, с которой я объявился, вышли наружу и, немного пройдя вдоль изгороди из лещины, местами уже завалившейся (не доходили руки у хозяина), оказались на просторной поляне. Лампионы были потушены. Ночь как бы вошла здесь в полное суверенное право. Слева проступал дом с мигающими огоньками. Справа темнела гряда зубчатых елей. Там и сям проступали какие-то строения... Под нами ж светилась река — таинственно, мглисто и тихо. И было как-то особо светло. Верно, от света широкого месяца, который висел так близко, что за нижний венец его, казалось, можно было ухватиться. Он едва не чиркал нижним концом о воду (с ее донною тьмою). Он еще не набрал силы, но, казалось, притягивал и подымал воду, превращая ее в цветущий светильник, вознесенный над садом. В такие дорогие взволнованные ризы, его опоясывающие.
Позже и правда я различил — с Эдемской горы: сад стоял будто в раме... В агатовом серебре реки... Ночью... По утрам — в васильковом, дующем от реки тумане, к вечеру в набегающем с берега бирюзовом прибое, сыплющем брызгами на цветы...
К ночи ж река чудилась льняным полотном, отбеленным добела; покрывалом, легким, словно эфир; омофором нетканым, который взяла и раскинула Богородица над поляной, над старым хозяйским домом, над целым ликующим от богородичного света садом.
Да, и все же, все же все дело, верно, было в чистом сиянии молодого месяца. Низко-низко висел он над землею, вороша купы трех раскидистых, в основании толстых, оплывших, как каменные бабы, верб, росших на поляне. Узкие листья едва не полоскались в колодце, вырытом между узловатыми их корнями, которые выходили в том же колодце (это я минутой позже подсмотрел)... Дугообразные, витые и твердые, они и образовывали из себя стенки колодца. Для начала зачем-то я заглянул в его светлое жерло. Месяц светился и там. Вместе со звездами. Он же сиял на облитых водой отростках, летая по стенкам. И плескался со звоном в полном ведре, словно подернутом инеем или туманом (индиговом), цепляясь за тонкую его дужку на стальном, до блеска отполированном крюке с веревкой, которую Лаура тянула кверху, наматывая на колодезный ворот. Ведро медленно ползло к срубу, пересчитывая доисторические ребра, расплескивая воду, и та с гулким эхом шлепалась обратно в колодец.
Я еще раз заглянул в его бездонную, осиянную светом тьму.
Лаура уже сливала воду в деревянный желоб, по которому та стекала в корыто, выдолбленное в тяжелой и широкой липовой плахе, предназначенной для вечернего водопоя.
У меня вдруг закружилась голова. Может быть, от пятен, от марева вербных листьев там, на мореном дне, может, от лившегося сверху тихого света месяца... Или от ветерка, дохнувшего мне в лицо теплотой майского вечера с его запахами...
Ноздри мои затрепетали.
Я поднял голову.
Мимо глаз пролетела цикада.
В воздухе стояла взбитая розовая пыль. С поля брели коровы. Кузнечики, снимаясь с земли, взлетали поперед красавок, садились и опять поднимались, отступая от стада.
Буренки выкатились из-за угла подворья. Одна за другой. Они уже здесь натоптали дорогу. Колея с голубой лентой подорожников посередке и снизками золотистых одуванчиков по сторонам неспешно тянулась меж покренившимся книзу забором с натыканными на колья горшками и таким же аккуратным рядом копёнок снаружи подворья. Мессер на пути к поляне что-то уже говорил мне об этих стожках свежескошенного и только смётанного для просушки сена на вешалах (чтобы оно продувалось), с соломенным же навершием — от дождя, но я подзабыл.
Но что же, что же у меня так стеснилось сердце... Я пошатнулся...
— Крепись, мой мальчик, — сказал вдруг мессер. — Я тебя не случайно угостил вином... Чтобы ты не так остро чувствовал и переживал... Я говорил, может разорваться сердце... Ну же, смелее! Вдыхай!
— Что... значит «вдыхай»...
— Воздух, воздух, мой мальчик!
Я потянул носом.
— Чуешь?
— Ах, я умру, мессер! — прошептал я, окатываемый настоем душистых трав.
Ноздри мои раздулись.
В то время как снизу по ногам уже тянуло холодной росой с подорожников, в лицо наплывали медвяные волны дневного зноя.<
- Комментарии
