При поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
119002, Москва, Арбат, 20
+7 (495) 691-71-10
+7 (495) 691-71-10
E-mail
priem@moskvam.ru
Адрес
119002, Москва, Арбат, 20
Режим работы
Пн. – Пт.: с 9:00 до 18:00
«Москва» — литературный журнал
Журнал
Книжная лавка
  • Журналы
  • Книги
Л.И. Бородин
Книгоноша
Приложения
Контакты
    «Москва» — литературный журнал
    Телефоны
    +7 (495) 691-71-10
    E-mail
    priem@moskvam.ru
    Адрес
    119002, Москва, Арбат, 20
    Режим работы
    Пн. – Пт.: с 9:00 до 18:00
    «Москва» — литературный журнал
    • Журнал
    • Книжная лавка
      • Назад
      • Книжная лавка
      • Журналы
      • Книги
    • Л.И. Бородин
    • Книгоноша
    • Приложения
    • Контакты
    • +7 (495) 691-71-10
      • Назад
      • Телефоны
      • +7 (495) 691-71-10
    • 119002, Москва, Арбат, 20
    • priem@moskvam.ru
    • Пн. – Пт.: с 9:00 до 18:00
    Главная
    Журнал Москва
    Поэзия и проза
    Жалостник. Рассказ. Комментарий Маргариты ЛОЕВСКОЙ

    Жалостник. Рассказ. Комментарий Маргариты ЛОЕВСКОЙ

    Поэзия и проза
    Январь 2013

    Об авторе

    Сергей Дурылин

    Сергей Николаевич Дурылин (1886–1954) — религиозный мыслитель, филолог, искусствовед, прозаик, поэт. В 1912–1918 годах — секретарь Религиозно­философского общества памяти Вл. Соловьева. В 1917 году принял священство, в начале 20х годов подвергся репрессиям.
    После трех ссылок работал в ИМЛИ, ГИТИСе.
    Автор книг «Церковь невидимого града», «Рихард Вагнер и Россия», «Град Софии», «М.Н. Ермолова», «П.М. Садовский», посмертно изданы «Нестеров» (ЖЗЛ), «В своем углу», роман «Колокола» (Москва. 2008. № 9–10), повесть «Сударь кот» (Москва. 2009. № 2–3).

    Наши публикации

    Николаю Сергеевичу Чернышеву


    I

    Из всех богомольцев, стоявших в новой монастырской гостинице, попросили на чашку чаю к архимандриту только троих: отставного, еще не очень старого генерала с желтыми лампасами, податного инспектора из ближайшего губернского города и пожилого купца, который не в первый уже раз бывал в монастыре и теперь привез небольшой вклад по завещанию своего дальнего родственника. Время было для простого народа неудобное — подходил сенокос, а для иногородних приезжих было еще рано, и богомольцев в монастыре было мало. Генерал, податной инспектор и купец ходили по монастырю все время вместе, купались в Святом озере, ездили на пчельник, где у купца был знакомый монах, отец Тит, у которого на пчел рука легкая была, накупили в монастырской лавочке резных ложек, книжек и четок из Богородицыных слезок и решили вечером, по холодку, отправиться на тройке до ближайшей пароходной пристани.

    — Ежели бы в Соловецком мы были, — пояснил купец, когда было решено ехать, — тогда, для препровождения времени, еще можно бы пойти к отцу погребному семгу в погребе выбирать и потом на кухне гостинику заказать кулебяку в два загиба: один, по-архиерейски, на сливочном масле, а другой, по-игуменски, на коровьем, а тут, помолившись Богу, больше ничего не придумаешь, кроме как к архимандриту пойти на дорогу благословиться.

    Приглашение архимандрита выходило совсем кстати.

    Покои архимандрита были соединены каменным крытым переходом с трапезной, построенным в недавнее время и своей пестротой нарушавшим крепостной, кое-где подновленный, но все еще крепкий и строгий облик всего монастыря. Внутри переход был расписан масляными красками, грубовато, пестро, но была, должно быть, какая-то определенная мысль внушена расписывавшим мастерам, которой они неумело, но покорно следовали: были изображены многообразные искушения, которые род человеческий претерпевает от дьявола, но искушаемыми были представлены не святые и праведники, а обыкновенные люди, миряне и монахи, наши русские обыденные монахи в клобуках и скуфейках, в русской монашеской обстановке. Это заинтересовало богомольцев, и они остановились, чтобы рассмотреть две-три картины, к тому же генерал, посмотрев на часы, сказал:

    — А знаете, господа, к архимандриту нам рано: еще нет трех часов.

    — Ну не возвращаться же в гостиницу, — заметил инспектор, — здесь подождем. Вот это создание народного гения нашего обозрим, — и он указал на грубоватые стенные картины.

    Генерал надел пенсне и отошел к окну, приглядываясь к противоположной стене.

    — Положительно, это мне нравится, — сказал он, помолчав.

    Картина изображала церковь, переполненную монахами и мирянами. Откуда-то сверху на молящихся летели красные розы, а сыпал их едва приметный маленький остророжий чертенок, притаившийся где-то у самого купола. Большинство бывших в церкви не замечало красных роз и продолжало молиться: тут были все миряне и большая половина монахов. Другая, гораздо меньшая половина, очевидно, видела, как падают красные цветы: некоторые только смотрели на розы, другие старались их схватить, а третьи, поймав и нюхая, уходили из церкви. Один монах набрал их полную горсть и нюхал, жадно поднося к лицу.

    — Как мы, русские, не любим ничего красного: посмотрите, эти красные цветы не имеют никакого успеха, — засмеялся генерал, — а кто их ловит и берет, тот из церкви выходит, то есть вечного блаженства лишается.

    Инспектор в парусиновой крылатке улыбнулся на замечание генерала и подергал себя за жидковатую белокурую бородку, а купец заметил:

    — Едва ли вы верно это изъяснили, ваше превосходительство. Это он не красноту наводит, — какая в храме Божьем краснота? Красные туда и не пойдут, — это он мысли и мечты промеж монахов сеет, чтоб мечтанием их донять и от церкви отвести.

    — Ну, это тоже очень хорошо, — опять засмеялся генерал, — это отсюда, значит, пошли наши избитые «розовые мечты»: действительно, розовые от этих роз, что тот забавник сверху бросает... Но вот это, как хотите, прелестно! — повернулся генерал к другой стене. — Этот черт или как его? может быть, он чином повыше: я плохо различаю их чинопроизводство, — этот замечательно похож на тритона из аквариума, а вон этот — как морской конь. Я видал таких в Монако: там ведь не только в рулетку играют, но еще и морских рыб смотрят в музее. Откуда они таких взяли?

    — Ниоткуда не брали, — сказал купец. — Кому их охота брать?

    — Ну, не сами же они пришли сюда на стену, Иван Иваныч, — вставил, усмехнувшись, инспектор.

    — Конечно, не сами: здесь место освященное и в церковь проход; пути им свободного нет.

    — Да вы что же это в самом деле, что ли... — начал инспектор, но его прервал генерал:

    — Ну а вот это прямо гениально!

    Инспектор с купцом обернулись на картину, на которую им указывал генерал. Она изображала лестницу, соединявшую земной шар в виде глиняного комка с райской оградой на синем фоне. По лестнице взбирался вверх монах, а огромный седой безбородый черт крюком тянул его за мантию вниз. Ангел сверху протягивал руку монаху, но рука не доставала до него. Серые и зеленые черти, вооруженные крюками и баграми, стаскивали с лестницы других монахов и хорошо в этом успевали: все монахи летели в бездну.

    — Да это, ваше превосходительство, весьма обычное, в особенности по старой вере, изображение, — сказал купец, — это лествица в царствие небесное.

    — Но какой пессимизм, опять-таки наш подлинный русский пессимизм! — не унимался генерал. — Монахи эти, которых черти крюками тащат, все очень почтенного и весьма скромного вида и, кажется, все превосходные люди и ничем не заслужили, по-видимому, подобного несчастия, и если им всем в ад идти, то кому же в рай? И количественно-то что же это будет? Рай для десяти человек? Стоило ли из-за такого пустяка его и устраивать: ведь это дело нелегкое. И мне думается, здесь просто наш прирожденный русский пессимизм все наделал и рай очень уж населением обделил, — закончил генерал, обращаясь к инспектору, но тот пожал плечами. — Я тут молчу, вот Ивану Ивановичу книги в руки.

    — Никаких-с в руках не имею, — несколько обиделся купец.

    — Нам, русским, совсем не на что здесь обижаться, — подхватил генерал, — и в особенности настоящим русским людям, как вы, Иван Иванович. Это наша русская скромность — и больше ничего. Католики непременно бы всех своих монахов в рай поместили, так что там теснота бы большая была, а у нас, по нашей скромности, просторно и даже монахами не густо.

    — Маломнение у нас о себе большое, это вы верно сказали, — отозвался Иван Иванович, — и русскому человеку это так и нужно.

    — Не слишком ли у нас много этого «маломнения»-то, — начал инспектор, но генерал решительно хотел говорить сам и, не выждав, что ответит Иван Иванович, сказал:

    — И вот что еще меня удивляет. Вы посмотрите. Ведь если верить этим картинам, — а я, как православный, не имею основания им не верить, — то монахи и подвижники всегда находились в необыкновенной близости ко всякой недоброй силе, и она все время была с ними по соседству. Вот, извольте видеть, нарисовано, как монах в огороде траву полет. Простое самое занятие, а бес ему все-таки мешает: вместо сорной травы какие-то артишоки, во всяком случае нечто съедобное, подсовывает. Другой — здесь вот, под окном, изображено — на трапезу пакостит. Но вовсе не все пакостники. Взгляните вот на этого, в простенке: он просто смотрит, как монах молится, и, право, он точно почетный караул при нем держит: ни пользы, ни вреда от него монаху, а почету много: к плохому монаху не поставили бы. Нужно еще заслужить этот караул-то. А вот этот, налево, тоже вполне бездействует: монах читает, а он в уголку сидит — и тоже опять как на почетном карауле: совершенно бесполезно. Что монах ни делает, а уж он, нечистый, тут как тут. По-нашему, по-военному, я сказал бы: прикомандирован, совершенно так, как к какому-нибудь заезжему принцу прикомандируют обер-офицера: куда бы принц ни пошел, и офицер с ним иди. Мне самому случилось раз при одном из бесчисленных заезжих бергских или бургских быть, две недели, не отходя, за ним следовал и в таких местах побывал, о которых и не подозревал, что им место есть на белом свете. Ну, вот от такого долгого ежедневного-то путеводства и соседства приязнь даже какая-то возникает в конце концов, привыкаешь к человеку, и я даже, когда своего бургского провожал за границу, — хотя был рад этому, потому что очень он меня заводил, — все-таки слезу пустил небольшую: вместе одним воздухом сколько подышано было! Турки тоже, бывало на войне, дерешься с ними и думаешь, как бы им навредить покрепче, и они про нас так же думают, а потом глядишь?— превосходные люди, и жалко станет. Я тогда совсем птенцом под Плевну вылетел, но ясно помню, мы все, от солдата до генерала, турок гораздо больше братушек любили и, когда можно было жалеть, жалели. Люблю это солдатское слово, именно жалели. Но, что замечательно, враг врагом оставался, и мы его превосходно били, но вот без злобы, без вражеской радости дело сделаешь, а в остальном свободен и жалеешь.

    Инспектор, присевший на подоконник, сказал:

    — Я не совсем понимаю, генерал, какое отношение имеет все это к монахам и чертям...

    — Самое прямое, — отвечал генерал. — Я, видите ли, думаю и на опыте знаю, что, в каких бы ни был человек враждебных отношениях к другому, они все равно приязнь почувствуют, если им долго бок о бок жить придется. Это своего рода тоже закон всемирного тяготения: тварь к твари тяготеет. Я и спрашиваю: неужели же эти монахи, что здесь изображены, люди получше и подобрее нас, грешных, живя столько лет бок о бок, в теснейшем самом соседстве с этими чертями, столь жалкими и облезлыми, потому что явна неуспешность их покушений на монашескую святость, — неужели же монахи, в виде единственного исключения из этого закона, никогда не чувствовали ни малейшей жалости к этим своим неудачным соседям или хоть какой-либо отдаленнейшей тени приязни, которую мы к туркам на войне чувствовали? Ведь если у монахов с чертями война, то и у нас тоже война была, и черти, и башибузуки, — а они, честное слово, любым чертям не уступят, — все равно не сами идут, а их, тех и других, старшой посылает,и идти тем и другим не сладко, в особенности при безуспешности-то дела, как вот здесь на стенах нарисовано. Это все равно что в атаку идти, зная, что крепость взять нельзя и что весь полк ляжет без пользы. Как после этого жалости невольной не иметь и монахам к своим-то туркам? Только гора с горой не сходится...

    Инспектор засмеялся, обратившись к Ивану Ивановичу:

    — Что же вы молчите, Иван Иванович, и не поймаете его превосходительство на пословице? Ведь там дальше-то: человек с человеком сходится, а тут один-то человек, а другой-то как будто и не совсем человек.

    — Я слушаю их превосходительство. Мне интересно, к какому они исходу все это сведут.

    — Я на пословице моей настаиваю, — продолжал генерал. — Я даже думаю, что она еще выигрывает оттого, что другой «не совсем человек», как вам угодно было выразиться, Петр Петрович. У меня в объездчиках и теперь еще служит один такой «не совсем человек».

    — Что вы говорите, генерал, — совсем уж поперхнулся от смеха инспектор, — выходит, черт у вас в объездчиках служит.

    — Ну, не совсем черт, а вроде того, — спокойно, но не совсем довольно продолжал генерал. — Он из башибузуков, объездчик-то мой. Забрали мы его в плен совсем молодого; других казаки прикололи, этого я отстоял, — очень уж юн был и красив, и многих-то мерзостей сделать еще не успел, но кое-что все-таки было, сколько-то душ болгарских. И вот этого-то получерта мы усмирили. Он сначала и хлеба у нас есть не хотел и все зубы белые скалил да огрызался, а потом попривык, по-русски сначала ругаться выучился, а потом и другие слова узнал. Я его к себе в имение отправил, в Тамбовскую губернию; бежать оттуда нельзя: кругом гладь такая, что на десять верст кругом каждый тычок виден. Там, среди полей, он и в хлебе нашем черном вкус узнал, и православие принял, и на русской бабе женился, и теперь разве только еще зубы скалит не по-нашему да детишки у него не курносые, а носы с горбинкой. Вот и все отличие. Так мы получерта в мужики переделали и от вечных мук, может быть, хоть на немного избавили. Так вот я и рассуждаю: отчего бы и монахам хоть одного чертика из тех, что посмирнее и понеудачливее, не привести в более пристойный вид? Многим из них пакости делать, очевидно, нет никакой охоты, — сужу по этим картинам, — да ведь, знаете, и надоест: все одно да одно; хорошо раз, хорошо два, но до бесконечности — это ведь и дураку наскучит, а они отнюдь не дураки. Приказание старшого исполнять исполняют, сидят возле монахов, скучают, но делать ничего не делают: что бы этакого-то, усталого, со скукой-то смертной к своей командировке, и образумить: братец, мол, не можешь в человека, то хоть в скотинку полезную обратись, уволь себя сам от командировки своей, коли старшие не увольняют, а я тебе в этом помогу. Это было бы дело доброе и, позволю себе сказать, христианское. Я «не совсем черту» в мужика помог переделаться и радуюсь, а монах, по его специальным духовным дарованиям, и на большее мог бы дерзнуть, и совсем уже черта переделать, с Божьей помощью, в того же мужика или в добрую скотинку. Я очень слаб в духовном чтении и не знаю совсем, а очень интересуюсь, были ли с монашеской стороны и чем кончались такие попытки — черта к Богу вернуть. На этом я и кончаю и очень извиняюсь за свое, вероятно, уже старческое многословие, но, право, вопрос прелюбопытный.

    Петр Петрович оправил крылья своей парусиновой размахайки и сказал:

    — Я со своей стороны вашего любопытства удовлетворить не могу. Я ведь сам из поповичей и когда-то в семинарии всю эту мудрость проходил, там гомилетики разные и патристики, но, помнится, ничего подходящего к вашему вопросу не встречал. Монахи спасались, черти погибали, вот и вся история. И думаю, вашими вопросами монахи никогда и не задавались и никакого попечения ни о чем, кроме своих душ, не имели. Это вероятнее всего. Но, впрочем, я в этом деле — швах. К тому же нам уже давно пора идти к архимандриту.

    Петр Петрович посмотрел на часы. Поглядел и генерал.

    — Действительно, наша чашка чаю давно простыла.

    И он повернулся к покоям архимандрита. Но тут долго молчавший Иван Иванович взял под руку Петра Петровича и сказал оживленнее, чем всегда говорил:

    — Нет-с, это вы неправы. Вопрос, которым заинтересовались их превосходительство, не только прелюбопытный, но очень важный для всякого, можно сказать, первый в вопросах. И решение ему есть, и не от наших умствований, а на Божьем основании. И весьма-с многие из иноческого чина большую скорбь имели по этому случаю и у Бога просили, чтобы Он их просветил, как тут быть, с этой черной тварью, и можно ли черноту ее хоть несколько побелить? И ответ есть один, навсегда непреложный. Только трудно его обрести. Я и сам, если интересуетесь, очень в юности от сего скорбел и покою не имел, но после полное разрешение своего недоуменства получил и покой, потому что вопрос сей действительно решен. Теперь нам к отцу архимандриту идти нужно, но если вы, ваше превосходительство, поинтересуетесь, то я на пароходе — путь-то у нас немалый — расскажу, как я решение получил; оно не для меня одного дадено, а для всех. Особо интересного ничего не скажу, а правду говорить буду.

    Генерал, уже позвонивший у двери архимандрита, дружественно кивнул головой:

    — Вы нам, Иван Иванович, своим рассказом не только путь скрасите, но, может быть, еще и нечто «доброе и полезное душам нашим» сообщите, а к старости это дорого слышать. Заранее говорю вам спасибо.

    Иван Иванович хотел было что-то возразить, но в это время молодой рыжеватый послушник в сером подряснике открыл дверь и низко поклонился:

    — Пожалуйте-с. Отец архимандрит давно ожидают.


    II

    На пароходе разместились все трое в четырехместной каюте. Иван Иванович лег под окном.

    — Солнышко поутру меня разбудит: очень люблю я на воде солнышко встречать. С самого детства у меня эта любовь. Бывало, малышами с птицами встанем и сейчас на солнышко. Голёнами по песку бегаем, зарываемся в песок, а потом в воду.

    Он повернулся на бок, лицом к стенке.

    — Да вы что, Иван Иваныч, — сказал раздевавшийся инспектор, — вы, никак, спать собрались? А рассказ?

    — Да, да, да, — подхватил генерал. — Без рассказа мы вас и на солнышко ваше не выпустим из каюты.

    — Для рассказа тихий час нужен, — сказал Иван Иванович, — а он еще не пришел.

    — Ну, когда он придет, мы все заснем. Я монастырскими тюфяками бока себе порядочно намял, — отвечал генерал, — и тихий час мой совсем недалек. Нет, уж рассказывайте сейчас, Иван Иваныч.

    Иван Иванович не отказывался, лег на спину и начал:

    — Я предупреждал ваше превосходительство, что рассказ мой самый простой, и я рассказчик неумелый. Вот брат мой покойный, Амос Иванович, тот бы вам рассказал. Его даже губернатор к себе выписывал рассказывать, как он от англичан в пятьдесят четвертом году по Белому морю на льдине спасался и тюленину сырую две недели ел и в Соловки прибыл, когда от льдины четвертушка всего осталась.

    Я родился на Двине-с, в Красноборске, маленький городок такой есть, на высоком берегу, так что обозрение природы оттоле очень большое и самое приятное. Леса шумят шумом неуемным на многие сотни верст, по реке суденышки к Архангельску плывут. Лета у нас не жаркие, а светлые: свет дневной, свет ночной, один другого светлее. Это неправда-с, что у нас ночи белые; они не белые, а все равно как вешний день прохладный. И над городом дух смолистый стоит, потому что бор кругом. Я свои места очень люблю и нет-нет да и навещу. Но это к слову пришлось только. В?Красноборске мы по купечеству были не последние люди: дом был из мачтового леса в лапу рублен, со светелкой, и торговля была по мучной части в рядах. Семья небольшая была у нас: батюшка с матушкой да нас двое братьев. В огороде еще бабушка Дарья жила, свечу несгораемую в избе теплила и, когда гроза, бывало, начиналась, со свечой в дом приходила и перед образами ставила, и всегда Бог миловал: ни пожара, ни опаления. Я второй сын был и здоровешенек родился, все ручками сучил, словно в ладоши хлопать хотел. Матушка на это радовалась, а бабушке это не понравилось: пришла, ладанком меня окурила и говорит:

    «Игрунок малый-то. Только еще решить надо, чему это он радуется и откуда в нем игра-то эта».

    «Что ты, матушка, — батюшка говорит мой, Иван Ананьич, — дитя малое — вот и играется».

    «Иванушко, — отвечает, — не от себя дитя играется, а по произволению: на иную игру ангелы с небеси утешаются, а на иную — плачут».

    Понесли меня в церковь крестить и окрестили чин чином: воды холодной я не испугался, а все ручками всплескивал. Рос я, как все ребята в нашем купеческом положении растут: летом только поесть домой забежишь и зимой все на улицу просишься. Приволье у нас: и леса, и воды. В детстве только и узнаешь приволье: дальше жизнь тесная. Няней ко мне Даниловну приставили, бобылку с ближнего погоста. Засыпаешь, бывало, а Даниловна все перед образами поклоны кладет. Постоит, постоит — и опять на землю падет и лежит, приникши. После уж мне сказали, что это она особный поклон — за грех клала. А какой грех — этого никто точно не знал. И всегда так делала: в храме ли, на людях ли, все равно. Все знали: «Даниловна особный поклон за грех мечет». Стала она меня молитвам учить, — у нас всегда это, по купечеству, няни делывали; «Богородицу» я легко выучил, а вот как «Отче» начали, тут оно и пошло, о чем я вам рассказать хочу. Мы в светелке с Даниловной жили. Висел у нас в углу Спас с предтечей. Она поставит меня на коленки и велит, бывало, «Отче» за собой повторять. Каждый день я то словечко, то два, а то и три запомню, читаю вслух и все крещусь. Я любил молиться. И все шло хорошо, «Отче» к концу приходило, Даниловна меня хвалит, а я стараюсь. Тут-то и вышло.

    Иван Иванович, сбросив одеяло, сел на койку. Он был в белой до пят рубахе, перевязанной синим пояском с вытканной на нем молитвой. Генерал заворочался на койке и, решительно откинув одеяло, молвил:

    — Духота невозможная.

    — С вечера очень парило, — откликнулся Иван Иванович. — Грозы бы не было. Тут грозы бывают сильные.

    — Ваш тихий час в самом разгаре, Иван Иванович, — сказал инспектор. — Мы слушаем.

    — Ну-с, вот дошли мы до лукавого — в «Отче» то есть. И, как сейчас помню, Даниловна стала на колени подле меня и учит. Надо бы сказать: «И избави нас от лукавого», а она читает: «и избави лукавого». Я скоро это запомнил, в землю поклонился, твержу: «и избави лукавого. Аминь»,?— и крещусь с усердием по детской своей простоте. А Даниловна гладит меня по голове и хвалит. Так я и затвердил молитву очень крепко и каждый день, утром и вечером, ее читал и за лукавого молился, пока к священнику на дух не пошел: прочту: «и избави лукавого»,?— и земной поклон. А матушка на исповедь пустила меня поздно. Я прошусь, бывало, в церковь говеть, а она: «Ты младенец еще, тебе так можно причаститься. Бог не взыщет». Не хотелось ей, чтоб я из младенчества выходил: я последыш был. Даниловна моя на зимнего Николу померла, а в великое говенье повели меня на дух к отцу Семену, в собор. Спрашивает он меня: «Знаешь, Ванюшка, молитвы?» «Знаю,?— говорю,?— батюшка. “Богородицу” знаю, “Отче” знаю».

    «Ну, молодец, — говорит. — Ты Бога знаешь — и Он тебя знать будет. Прочти “Богородице Дево”». Я прочел. «“Отче” теперь читай». Начал я «Отче», и робость моя прошла: так бойко ему читаю — «и избави лукавого. Аминь», а отец-то Семен как схватит меня за руку. «Что ты,?— говорит,?— что ты! Опомнись, глупый! Сотвори крестное знамение, прочти сначала, да не тараторь, языку воли не давай». Я ничего не понимаю, стою, крещусь, опять робость на меня напала, «Отче» начал сызнова — и опять свое: «и избави лукавого». «Да что ж ты, — кричит на меня отец Семен, — безумец, за лукавого молитвословствуешь! Иди от меня. Не могу тебя исповедовать. Две недели поклоны бей, а потом приходи. В храме Божьем за врага рода человеческого молишься! Я ужо к отцу зайду». А яплачу-разливаюсь, ничего не понимаю. Пришел домой, меня спрашивают: «Что ты, Ванюшка, скоро возвратился?» А я весь в слезах. «Прогнал,?— говорю,?— меня батюшка». Уняли меня и к бабушке отвели к несгораемой свече, а к вечерку и отец Семен к батюшке пришел. Тут все и объяснилось. Позвали меня к отцу. «Как тебя Даниловна молиться учила?» А я забоялся и молчу. «Прочти “Отче”». Собрался я с духом, прочел. Опять «избави лукавого». Отец Семен батюшке говорит: «Слышите, как за лукавого ревнует? Нешто это молитва Господня? Это мерзость одна. Тьфу! Мне, пастырю, и слушать-то непристойно. Кто его чертованью-то этому обучил?» Матушка моя, покойница, плачет, отец прогнал меня к бабке и говорит: «Дура Даниловна всему причина. Она, по безграмотью своему, парня в грех ввела». А отец Семен на это: «Нет, это не по безграмотью. И не в этом дело. Молитва младенца доходчива, и Бог молитвы их слушает, — значит, Бог теперь все это сколько лет слушал, как он за врага Господня молился. Об этом грехе даже в большом требнике не сказано — вот какой это грех». И долго они с отцом покойным говорили и велели мне, за епитимью, каждое утро и вечер по девяти поклонов класть в честь чинов ангельских и «Отче» переучить. Наутро приходит к матушке богаделка, что при соборе прислуживала. Матушка говорит ей: «А у нас, Аннушка, горе: Ваничка-то семь лет за черного молился. И как теперь ту молитву избыть — никто не знает, а откуда он перенял ее — ума не приложу». Богаделка этому не удивилась нисколько, отвела матушку в уголок и говорит: «Я давно это заприметила, еще как его в купель погружали. Купель-то под самым образом Второго пришествия поставили, где он намалеван. Как стали Иванушку-то в воду погружать, показалось мне: он на него с иконы глазищем вперился. Сердце во мне тогда упало. Я ничего не сказала, смущать никого не хотела, а ясно это мне было, как под его глазом в купель младенца погружали. Он его и сглазил. Вот глаз-то теперь наружу и вышел». Матушка еще больше после этого огорчилась. Я через две недели опять на дух к отцу Семену пошел, «Отче» переучил, причастился я — и все по-хорошему пошло. Учиться я начал грамоте и забывать даже стал, что о лукавом столько лет молился. Только нет, еще многие скорби меня ждали, о которых я и думать не мог.

    Стою я как-то на молитве вечерней у себя в светелке. Летом было; свет идет по всей комнате ровный и ясный — ночи у нас очень хороши. Лампадка перед Спасом горит. И вспомнилось мне с чего-то, как мы с Даниловной здесь вдвоем маливались, я ей царства небесного мысленно пожелал, помянул за упокой, стал родственников за здравие поминать. Набегался я в тот день и устал. Зевалось мне.

    Вдруг слышу, будто мне на ухо кто явственно говорит: «А за меня-то что же не помолишься?»

    Я — двенадцать лет мне было — испугался, помню, не сильно испугался, а точно повело меня всего как-то, дрожу.

    «Семь лет молился, а теперь перестал», — тот шепчет. Я крест на себя кладу за крестом, а сам бежать из светелки. Батюшка с матушкой еще не ложились. «Что,?— говорят,?— с тобой? Лица на тебе нет». А я не знаю, что сказать, и боюсь чего-то, боюсь вот весь, дрожу с головы до ног, плачу. Бабушку с огорода позвали. Я к ней спать ушел под несгораемую свечу. Согрелся, дрожь перестала, уснул, и опять целое лето все хорошо было.

    А с осени снова началось: ничего не слышится, а будто беспокойство какое-то: то шалю, пою, бегаю, сладу матушке со мной нет, всем докучаю, а то притулюсь где-нибудь с книжкой и на буквы смотрю, слоги слагаю в слова, а ничего не понимаю. Рябит перед глазами. Больно. Идет время. И зародилась у меня дума: как же это я прежде молился, а теперь нет? Это и не нужно молиться, я знаю, но только та-то молитва — куда же она пошла? Я это тогда не так, не в таких словах думал, но вот об этом самом, это я верно помню и вам говорю. Я на духу батюшке решил открыться, а потом сам себе перечу. «Что ж он мне скажет? — думаю. — Я “Отче” давно переучил, и черного слова не держу на языке, и в церковь хожу. А это все — не от меня». И даже так думаю: «если Аннушкина правда и его глаз на мне с малолетства, что же я с этим поделаю? И человечий глаз снять трудно, а тут не человечье. Сам же отец Семен говорит, что о моем грехе даже в большом требнике нет ничего». Вот к этому-то мне все и думалось, когда я постарше становился и священные книги отцовы стал читать. «Отчего,?— думаю,?— не сказано? Все сказано, а об этом нет? Оттого ли, что и писать грех об этом, или, быть может, и греха никакого в этом нет, в молитве-то моей прежней за черную тварь, а только не знает об этом никто у нас в Красноборске? Мало ли о чем не сказано в книгах! Так разве это все грех? Вот все знают, что пчела — Божья работница и чище человека иного живет, в праведности, а где об этом писано? Грех и пчел водить для Божьего храма?» Думаю все, думаю.

    И раз, когда уж я отцу помогать в лавке стал за приказчика, лет семнадцати, стою за прилавком; лавку запирать надо, молюсь на образ, а от него опять внушается: «Что ж ты за меня не молишься? Прежде молился, а теперь — нет. Вот оно, ваше людское добро-то». Я уж привык к этим слухам своим и только перекрестился на это, запер лавку, снял шапку, на три стороны помолился, иду себе домой. На базарной площади нищий стоит у старой будки. Пыль на солнце золотится, столбом играет. Тихо так. Воробьи овес просыпанный клюют. Я в молодости был близорук: щурюсь на солнце, как оно сквозь пыль лучи косит, а сам достаю из кошелька копейку и хочу нищему подать. Он и руку уж протянул. Слышу: «И за меня копеечку подай».

    Жуть напала на меня. Нищий с деревяшкой мне поклонился. Лицо у него нехорошее: все в яминах. Пошел я домой. Пыль в глаза. Ветерок. Пришел, с маменькой поздоровался, ужинать сел. Нудно мне. Молчу. Неможется. Думаю: «Скажу все маменьке: она за меня помолится». А посмотрю на нее: что ее печалить? Жалко. И помочь она мне не может. Соображаю: в своем ли я уме или мешаюсь и мне это представляться начинает перед полным помутнением? Нет, все помню, и счета в лавке веду правильно, без прочетов, и самого себя наблюдаю.

    Лег спать. Не спится. Все голос этот слышу — и не хорошо говорит, гундяво да гнусно: «И за меня копеечку». Я встал, в сад сошел, чтобы его не слышать, хожу по дорожке; березки молодые шумят. Хожу и считаю, сколько шагов прошел, а над ухом все гундит: «Молиться не хочешь — копеечку за меня подай. По копеечке, по чужой копеечке на четвертачок наберу, по четвертачку на рублик, а с рубликом я и в рай постучаться могу, к самой задней дверке, с курью лазейку».

    Хожу, хожу, мысли свои прогоняю, «Живый в помощи Вышнего» псалом читаю — и нудит мне все нутро этот голос, и гудит, как шмель, и все одно и то же. Заплакал я, перекрестился на церковный крест и говорю: «Господи, заглуши Ты его. Сил моих больше нет. Не могу его слышать. Вразуми Ты меня: где Твое, где его?»

    А сам незаметно на огород вышел, к бабкиной избушке. Дверь отворена. Заря за бором полыхает. Бабушка печку топит. Увидала она меня и говорит: «Что, игрунок, ходишь, ночь смущаешь? Или игра тебя заиграла?» И смотрит на меня: глаза слезятся, слезки в морщинки, как в желобочки, попадают и текут. Я рад ей. «Бабушка,?— говорю,?— очень мне нудно». Она мне морковку из грядки вытянула, о передник обтерла, землю отлупила, подает: «На, поешь». Я ем и чувствую, что очень устал. Бабушка на траву тюфячок вынесла и постелила около крылечка. Я и заснул на утреннем холодке. Так день за днем идет, я таюсь, что мне не по себе, превозмогаю себя, но от матери, от отца разве скроешь? Ездили мы в монастырь на Сию, по зимнему пути. Я молебен чудотворцу отслужил; отец муки на трапезную пожертвовал. То легче мне, то опять тяжелей. И голос два раза за зиму слышал. В Красноборске у нас все про каждого известно; город маленький и живешь как на ладони: отовсюду видно. Нехорошо говорить про меня начали и не стыдились при матери, при

    • Комментарии
    Загрузка комментариев...
    Назад к списку
    Журнал
    Книжная лавка
    Л.И. Бородин
    Книгоноша
    Приложения
    Контакты
    Подписные индексы

    «Почта России» — П2211
    «Пресса России» — Э15612



    Информация на сайте предназначена для лиц старше 16 лет.
    Контакты
    +7 (495) 691-71-10
    +7 (495) 691-71-10
    E-mail
    priem@moskvam.ru
    Адрес
    119002, Москва, Арбат, 20
    Режим работы
    Пн. – Пт.: с 9:00 до 18:00
    priem@moskvam.ru
    119002, Москва, Арбат, 20
    Мы в соц. сетях
    © 1957-2024 Журнал «Москва»
    Свидетельство о регистрации № 554 от 29 декабря 1990 года Министерства печати Российской Федерации
    Политика конфиденциальности
    NORDSITE
    0 Корзина

    Ваша корзина пуста

    Исправить это просто: выберите в каталоге интересующий товар и нажмите кнопку «В корзину»
    Перейти в каталог