При поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
119002, Москва, Арбат, 20
+7 (495) 691-71-10
+7 (495) 691-71-10
E-mail
priem@moskvam.ru
Адрес
119002, Москва, Арбат, 20
Режим работы
Пн. – Пт.: с 9:00 до 18:00
«Москва» — литературный журнал
Журнал
Книжная лавка
  • Журналы
  • Книги
Л.И. Бородин
Книгоноша
Приложения
Контакты
    «Москва» — литературный журнал
    Телефоны
    +7 (495) 691-71-10
    E-mail
    priem@moskvam.ru
    Адрес
    119002, Москва, Арбат, 20
    Режим работы
    Пн. – Пт.: с 9:00 до 18:00
    «Москва» — литературный журнал
    • Журнал
    • Книжная лавка
      • Назад
      • Книжная лавка
      • Журналы
      • Книги
    • Л.И. Бородин
    • Книгоноша
    • Приложения
    • Контакты
    • +7 (495) 691-71-10
      • Назад
      • Телефоны
      • +7 (495) 691-71-10
    • 119002, Москва, Арбат, 20
    • priem@moskvam.ru
    • Пн. – Пт.: с 9:00 до 18:00
    Главная
    Журнал Москва
    Поэзия и проза
    Живут же люди

    Живут же люди

    Поэзия и проза
    Октябрь 2023

    Об авторе

    Василий Киляков

    Василий Васильевич Киляков родился в 1960 году в Кирове. Окончил Литературный институт имени А.М. Горького. Публиковался в журналах «Литературная учеба», «Наш современник», «Молодая гвардия», «Новый мир», «Полдень», «День и ночь», «Гостиный дворъ», «Огни Кузбасса», «Октябрь», «Подъем», «Юность», «Волга-21», «Немига литературная» (Беларусь), «Простор» (Казахстан) и др., в «Литературной газете», в газетах «День литературы», «Литературная Россия», на сайтах «Русская народная линия», «Российский писатель», «МолОко», «Literra». Лауреат различных конкурсов. Член Союза писателей России. Живет в городе Электростали Московской области.

    Голубых кровей

    Поздним осенним вечером я возвращался с охоты домой. Было холодно. Дали затянуло непроглядной водяной сеткой. Грязь ошметками отлетала с моих несокрушимых яловых сапог. Слева от меня густая стена хвойного леса с мелким подлеском; справа — пустошь, выбитая скотиной. В лесу работал ветер: сосны гудели, скрипели, качались... Все живое точно вымерло.

    Сумерки сгущались, наполнялись темнотой, и все окрест становилось мрачнее и безотрадней. Крупными хлопьями повалил снег. Чувствовалось, что не сегодня завтра ударят морозы, наступит зима.

    Меня колотило крупной нутряной дрожью. Окоченели пальцы рук и ног, а до разъезда нужно было тащиться часа два-три. Я решил зайти к товарищу детства, Артамону Нохонову. «Заночую, — решил я, — а утром встану с рассветом и с первой электричкой домой укачу».

    Крупный деловой лес сменился непролазным мелколесьем и горелым сушняком. Пахло гарью, перебродившим гнилым листом. Показалась с детства знакомая тропинка с заросшими колеями, еле различимыми следами копыт. Когда-то здесь проходила лесная дорога.

    Я свернул на коровий прогон и скоро увидел там, впереди, крыши домов и редкие, как в парной бане, радужные огоньки, — увидел и обрадовался несказанно! Казалось, что я не был здесь целую вечность. Невольно прибавил шагу, точно кто-то ждал меня в деревне.

    Вот уже кончился чапыжник, трухлявые пни, поросшие метлицей, показался деревянный мост через овраг. И вспомнилось вдруг, как на дне этого оврага, у родниковой звонкой речки пекли с Артамоном картошку на костре, ловили колосной кошелкой пескарей и вьюнов. И как-то особенно явственно пришла на ум частушка, ее часто певал мой друг:

    Купил новые портки —
    Ко мне девки привязались:

    «Что за брюки, покажи!»

    Напевая мысленно частушку, вошел я в деревню и увидел вместо пятого дома с краю заросли густой лебеды и глухой крапивы — все, что осталось от родного дома, сгоревшего в сорок втором в разрыве артиллерийского снаряда. Помню, приехал на побывку с фронта и увидал вместо родного гнезда — прах. Мать тогда жила в примаках у соседей. Я отворил калитку соседского дома, она мыла над бадьей пожелтевшую, бывшую когда-то белой овчины кацавейку... Увидела меня, охнула, прижала руки к груди, отступила на шаг, потом кинулась ко мне: «Гена!» — «Мама!»... Все это так живо встало в памяти, что я невольно остановился. Норовил разглядеть что-то среди полыни, но было уже совсем темно, лишь виднелся мокрый снег и яма вкруг обгоревшего бревна. Я отвернулся, тяжелые чувства сдавили горло. Пошел по деревне, спотыкаясь на колеях. В густом сумраке послышались стук ведра о колодец и женские голоса с тем певучим и акающим говорком, каким до сих пор говорят по российским весям. Подошел, спросил:

    — Где живет Артамон Нохонов?

    Женщина в телогрейке показала на высокий дом с коньком и ярко освещенными окнами. Я двинулся вперед, не разбирая дороги. До слуха долетело:

    — Это чей мужик-то?

    — Кто его знает! Ишь, шаты-шатает по лесу...

    «В родном селе не признали», — с грустью подумалось мне. С трудом перевалил я через расквашенную осенними дождями и тракторами дорогу, остановился в нерешительности перед окнами Нохоновых. Захлебываясь от злобы, хрипло забрехала собака, загремела длинной цепью и неожиданно подкатилась мне под ноги — казалось, разорвала бы в клочки. К счастью, вышел хозяин на крыльцо, крикнул срывающимся альтом: «Отрыжь!»

    — Проходи, не бойсь... Он не укусит, смиренный. Так, для острастки брешет, поганец. — Артамон говорил гостеприимно, внимательно приглядываясь и не узнавая меня.

    Взойдя на крыльцо, я проговорил, волнуясь:

    — Здорово, друг ситцевый!

    Он смотрел на меня прищурясь, потом порывисто обнял за плечи. Руки у него были жесткие, мозолистые — прежние, а щеки небритые...

    В сенях ярко светила лампочка. Артамон стащил с меня ружье, задубевший от холода и сырости балахон и, увидев привязанного к поясу зайца с запекшейся кровью на шерсти, кинул на него быстрый боковой взгляд.

    — Заходи, ужинать будем, — сказал он армейской скороговоркой, поспешая в горницу.

    Эта резкая перемена его настроения поразила меня как гром. «Что-то нехорошо посмотрел Артамошка, — подумалось мне, когда я стягивал нога об ногу размокшие сапоги. — То ли не рад, то ли переменился к старости». В кухне я остановился у печи под полатями. Мокрые брюки оставляли грязные полосы.

    — Здравствуйте, Геннадий Ильич! — пропела, подходя ко мне, жена Артамона, ладная, моложавая еще женщина с высокой прической и крупной грудью. — Сразу и не узнаешь тебя. Так-то на улице встретились бы да разошлись. Проходи, гость дорогой, садись к столу. Артамон, кинь-ка там из сундука портки сухие.

    В горнице было домовито, чисто. Во всем чувствовалась прилежная женская рука. Пахло свежими сосновыми бревнами, мхом и краской. Дарья засыпала меня вопросами, вспоминала прежние годы, смеялась и ухаживала за мной, как пристало бы и родной сестре.

    — Соловья баснями не кормят, — подмигнул Артамон. — Беги-ка, Дарьюшка, в сельмаг за «блондиночкой». Пригубим по рюмашке, вот и будет хорошо!

    — Поспеешь, дай наговориться-то всласть!

    — Надо царапнуть по черепушке, дерябнуть, тогда и спрашивать, — шутил Артамон. — Что он тебе на сухую-то растолкует?

    Дарья спорить не горазда, сняла с вешалки сак и ушла.

    — Бабы, они бабы и есть, — говорил со смущенной улыбкой Артамон. — Возьми хоть мою: поболтать — хлебом не корми...

    Мы курили крепчайший самосад, говорили сдержанно, толково. И Артамон уже не казался мне таким позабытым, строгим, как в начале встречи. Отогрелся я, отошел душой в уютной горнице друга. Мельком взглянул на печку — заметил две детские головенки, выглядывающие из-под цветастой занавески. Артамон перехватил мой взгляд и начал рассказывать с обидой на свою дочь:

    — Оба Наташкины, дочки моей... Она, бесстыдница, зад об зад со своим Ванькой — и кто дальше. Сама, халява, хвост морковкой и в город залилась. И — диво дивное — домой не дозовешься! А позволь спросить: чего она забыла в городе-то? Да у нас в Ольховке летом рай! И лес, и речка, сады при каждом доме... Ребятишки ждут, спрашивают про мать, а что я им скажу, а?

    Я из-под руки глянул на своего друга, и жалость забрала: пожелтел, высох... А он тихим, трогательным голосом продолжал:

    — И Ванька, мужик Наташкин, как выпимши — ко мне прется. Придет и к ребятам со слезами. Пла-ачет, горюн, рекой разливается. Я, гырьт, Наташку по гроб жизни не забуду и детишек себе заберу. А куда заберет-то? Ведь порток сам себе не постирает. В доме беспорядок: грязь, хлам, стыд сказать, что такое! Солдат с винтовкой пропадет. Вот какие, брат, дела-то... — беспрестанно кашляя и вздыхая, заключил Артамон. — Если так и дальше пойдет, ты, Гена, одного друга недосчитаешься.

    Папироса дрожала в его руке, он не мог говорить.

    — Тебя?

    — Меня!

    — А что такое?

    — Хвораю ведь я, давно, слышь-ка, хвораю...

    — Да ну тебя к богу в рай. Крепче будь!

    Хлопнула дверь в сенцах, вошла Дарья и позвала Артамона в кухню. Густо запахло варевом, луком и еще чем-то сложным, острым. Тяжелая люстра, точно большая перевернутая вверх дном тарелка, ярко освещала горницу. В простенке блестели глянцем фотографии в рамках красного дерева, а в переднем углу висела на кнопках картина, напомнившая мне детство: дети стоят у костра и варят картошку в щербатом чугунчике. Рядом с костром куча хвороста. Малиновое пламя озаряет лица, ситцевые рубашонки, босые ноги, утопающие в мураве. От этой лубочной картины, намалеванной когда-то Артамоном, повеяло чем-то близким и до боли родным. Напротив, у окон, грузной горкой распласталась деревянная кровать, убранная со вкусом, — так и хотелось тотчас, не ужиная, развалиться на ней. Над кроватью — ковер кирпично-красных и зеленых шерстей... И я подумал, что Артамон живет в общем-то хорошо, крепко живет. Так в чем же дело? Только ли в дочери?

    Стало скучно сидеть одному в горнице. Дарья и Артамон торопились, готовили ужин. Тут я вспомнил о зайце, убитом на охоте, и решил освежевать его. Вышел в сенцы, привязал лапки к решетнику и довольно долго снимал шкурку, старательно подрезая тонкие белые спленки. Потом единым махом распустил брюшко повдоль, и лиловые кишки влажно заблестели под лампочкой. Молодой заяц оказался на редкость жирным, сочным. Шкурку я отнес в уголок, сбой сложил в ведерко и вошел на кухню с тушкой. Дарья хлопотала у печи, Артамон сидел на лавке и резал на колесики соленые огурцы-корнишоны над большой разлатой тарелкой. С чувством бахвальства, присущим каждому охотнику, я подошел к Артамону, поднес зайца к глазам и сказал:

    — Глянь-ка, Артамоша, славное жаркое?

    Заячья тушка роняла капли крови. Одна упала Артамону на руку. Он медленно отвернулся, побледнел лицом и вдруг кинулся к лохани с помоями, зажав ладонью нос и рот.

    — Убери! — Его душила рвота.

    Я оторопел. В первую минуту хотел окликнуть Артамона, спросить, что случилось. Понюхал тушку. Заяц как заяц, свежий, ароматный... Дарья, бросив ухват в угол, поспешила ко мне и, вцепившись в рукав, потащила вместе с зайцем в сени. Вытирая мокрой ветошкой кровь с половиц и густо посыпая пол хлоркой, она говорила:

    — Извини ты его. Болен он. С самой войны мается... Крови и на дух не переносит...

    — Старые раны?

    Я ничего не понимал, стоял как вкопанный.

    — И раны, и эта самая ал... Аррелгия привязалась.

    — Аллергия?

    — Ну да. И что за зараза такая! До войны и слыхом о ней не слыхивали... Мясного — куска в рот не берет. От одного запаха ломает его, места себе не находит. Дома, считай, и не живет. Все на работе, все на пчельнике, все от мяса спасается. Осень, по селу-то скотину режут, боровков палят.

    — Вон оно что! А ребятишки? Неужто и они постятся? — зачем-то спросил я, словно бы извиняясь за свою недавнюю оплошность и все еще не веря.

    — Ну-у... постятся... Зачем... Едим. Вот проводим Артамона на пасеку, соседа позову, баранчика забьем. Ребятам без мяса никак невозможно, растут. Да и сама я страсть люблю щи наваристые!

    Все это время она тщательно полоскала кровавую ветошку.

    — Так с войны это?

    — С войны... Как пришел с госпиталя, и сам мучается, и нам с ним беда...

    Дарья все говорила, говорила, вздыхала. Густой запах хлорки першил в горле, до слез точил глаза. Я взялся помочь хозяйке, протер чистым рушником вымытые с мылом руки, делая это с особой тщательностью человека виноватого.

    Как Дарья ни спешила, как ни старалась она, все же запах свежины успел устояться в сенцах. «Дернула меня нелегкая гостить так неудачно...» — ругал я себя в душе. Брезгливо спрятал руки за спину, точно совершил убийство. Убрав мокрые тряпки и копаясь в ведре со сбоем, Дарья разговаривала громко:

    — Хошь — верь, а хошь — нет, а убитого зайца вижу впервые. Охотников-то, сам знаешь, у нас сроду не бывало. Ведь это баловство одно, весь день лодыря гонять по лесу. А свежинка хороша! Теперь бы эти отходы почистить, помыть да щей из потрохов сварганить. Эх и хлёбово! Ребятишек за уши не оттащишь.

    — Ох, гибну! Ох... — слышалось из горницы.

    — Ну, заойкал, — с сердцем сказала Дарья. — Потерпишь, не впервой.

    С этими словами хозяйка поспешила сложить все добро во флягу из-под молока, плотно закрыла и тушку, и сбой, вытерла крышку чистой тряпицей с хлоркой.

    А из горницы все продолжался стон. Мы еще раз вымыли руки с мылом и вошли в комнаты. На лавке перед окном навзничь, лицом вверх лежал Артамон и самыми солеными словами ругал себя и болезнь. Щеки его сделались одутловатыми и белыми, точно плат, глаза запухли — жалко взглянуть. Он лежал и ругался в черта, в бога и в больницу, и, когда его отборная брань уже мало-помалу потеряла свой смысл и цену, а слова перестали казаться обидными, вот что услышал я.

    — И болезнь-то не как у людей, — стоном стонал Артамон. — Вначале признали подагру, ан нет, не подагра. Прилипчивая, как чума...

    — А не лечишься!

    — И-и! Не лечишься! Что толку!

    С печи, хоронясь за занавеской, со страхом и любопытством смотрели на деда внучата. Наконец он отдышался, тяжко встал с лавки, потянулся к столу.

    — Аллергию будем лечить... — мрачно пошутил Артамон.

    Выпив, он повеселел, придвинулся к Дарье, все еще сидевшей с рюмкой в руках:

    — Пей, Дарья Ивановна, не церемонься. Первая идет колом, вторая соколом, а третья мелкой пташечкой.

    — Похоже, оклемался, — с улыбкой глядя на мужа, сказала Дарья. — Смотри, кабы хуже не было...

    — Отутбил, отошел! — весело крикнул Артамон. — Ты, Дарья, не боись, от водки кровь густеет и шея толстеет!

    — Шея у тебя ровно у паровоза, — поддержала шутку Дарья. — Не подумай, что толстая, — такая грязная.

    Я посмотрел на приятеля, на его шею: тонка, точно у подростка, с замысловатыми морщинами, несмотря на осеннюю пору — загорелая до черноты. Под мочками ушей трепетно и слабо бились набрякшие венки. Он ковырялся вилкой в салате из свеклы, резанной ломтиками, соломкой и шашечками, ел мало, а говорил много — так и сыпал присказками да поговорками, наконец и вовсе отложил хлеб.

    — Захорошело, — сказал он радостно. Погладил себя по животу и запел частушку:

    Девушки вы, девушки,
    Не будьте ревноватые,
    Любите раненых ребят,
    Они не виноватые.

    Но забрал высоко, сорвался на фистулу, разом осадил голос и закашлялся. Крепко стукнул кулаком по столешнице, с хрипом выдохнул:

    — Эх, не забыть нам годы боевые!

    — Забрало, однако, — жалостливо и недовольно проворчала хозяйка. — Теперь всю ночь будет зубами скрипеть, родимец. Детишкам уж спать пора.

    Ребятишки запросили пить. Дарья поила их молоком из крынки. Артамон сидел, облокотясь на стол, думал о чем-то своем. Когда все смолкли, он закрыл дверь горницы, растолкал створки окна — пахнуло свежестью первых заморозков. Ни звука, ни огонька, ни движения. Ночь в Ольховке черна, как пропасть.

    — Что же это такое, Артамон? — спросил я. — Ты же всегда такой задорный был...

    — Буян... да... — блеснул он глазами и дальше грустно: — Во всем виновата война, мой друг. — Артамон расстегнул ворот рубахи. — Только она-с-с... Потом пошло-поехало. Сломался, ослаб. Теперь чем дале — хуже...

    — Ранило?

    — Долго рассказывать...

    Я не настаивал. Некоторое время сидели молча, и было слышно, как тихонько звенит-поигрывает электрическая лампочка под потолком. Артамон заговорил внезапно и торопливо. Я с удивлением взглянул на него.

    — Наступали ночью... Хлад, град видел. Три года подряд меня смерть по земле хороводила, а тут... Нервы, что ль, сдали? Ночь, тьма, сидели в мокрой траншее. А за нами, за первой ниткой и еще дальше, за пригорком, одна за другой снуют сигнальные ракеты — тонко, как комары, пищат... Хлопают ракетницы, лает где-то мотор самолета, прожектора там и сям щупают светом: хватит ли места для бойни. Кашлянешь и сам слышишь, что звук какой-то чужой, нездешний, как из могилы — такая темь. Вдруг кто-то в ухо как гаркнет: «Шестая, вперед!» Кинулись мы в ночь, в пустоту, в смерть. И знаешь, захотелось вдруг стать маленьким, с кулак величиной, величиной со свое сердце... Не страх... какой там страх, там не до страха, сам помнишь, а вот как-то чертовски весело и любопытно. И еще просто... очень просто все, неужто вот так просто и умирают? И еще: не верится в смерть. В чью-то гибель другого вот здесь, рядом — веришь, в свою — нет. Такая глупость.

    Черт знает с чего я тогда умирать собрался, словно чувствовал... Ну ладно... Бежим молча. Прыг да прыг через канавы. А канавы-то чуть видно. Где один упадет, там другой прыгает. А по нам за полверсты из миномета... Как бы это тебе передать... Гребень черной земли взвился впереди, и как будто волной кинуло меня вниз лицом... и на голову — грязь. И сыпалась эта самая грязь на меня будто бы целую вечность. Хочу голову поднять, а не могу. Чудится, плыву я по ночному морю, черному-черному. А лодка подо мной плоскодонная, ветхая, с изъяном. Вот-вот, кажется, соскользну с нее, и тогда прости-прощай, швырнет, смоет и зароет в этой непроглядной бегучей мгле... Тут охнул я и повалился куда-то и вовсе вниз, как в преисподнюю. И ничего не помню.

    Стал приходить в себя — затылок болит, точно меня поленом чухнули. Рвать стало — сил нет. Так и мутит, так наизнанку и выворачивает. Блюю бог знает чем — желчью, какой-то водицей, едкой такой жижей.

    Артамон налил кружку заварки и говорил, держа кружку в руке, разливая по скатерти крутой чай и не замечая этого...

    — Оказалось, лежу в воронке. Попробовал сесть — качнулась земля, и так тошно показалось, что и умереть впору. До рассвета я сидел так-то, покачиваясь из стороны в сторону. В голове точно колокол пел и гудел на разные голоса. И до рассвета же не смолкала канонада, а по правую руку стояло зарево. Стихло не вдруг. И знаешь, как я почувствовал, что стихло? Руками! Земля перестала дрожать. Смахнул я грязь с головы, шасть за шиворот — кровь. Снег вокруг талый, а на нем тоже кровь, как тертый красный кирпич, мелко-мелко просыпанный. На руках кровь, вокруг — кровь, и будто даже и само небо в крови. Солнце пекло жестко прямо в лицо. Снег протек через шинель, а меня трясет всего, и чудится, будто это кровь из меня хлещет, — одурел, значит, совсем. Язык запух — рот не откроешь, и пить хотелось так — хоть в голос реви. Нащупаю я снег обочь, кладу на губы, схвачу — и сосу. А он крупитчатый, острый, как битое стекло. Сколько так пролежал — не ведаю. Помню только: все несло ветром откуда-то, гарью не гарью, смрадом, да так остро, что на глаза слезы наворачивались. И лежал я в этом запахе точно во мху: ни вздохнуть, ни голоса подать... Снова рвать стало. «Что такое за притча, — думаю, — ведь во рту у меня уж, почитай, сутки маковой росинки не было».

    Артамон поежился от холода, притворил окно и тихим, глухим голосом, боясь разбудить жену и ребятишек, продолжал:

    — Но это я думал, что сутки, а оказалось — двое. Ничего не ел я и потом, в дивизионном лазарете. Глянуть на еду не мог. А тут еще молодого солдатика доставили, пехотинца. Шустрый был такой татарчонок, без руки, только кровавая култышка. Стон, крики, жалобы — яд! Стал примечать я, что вида крови и вовсе переносить не могу... Увижу пятно на чьей-нибудь повязке, и аж дух займется. И вот что главное: знаю, что и окно открыто, и воздуха вокруг полно, и вот май на дворе, самая цветень и все такое, и любовь, и жизнь — это я знаю... А чудится, пахнет той самой тошной гарью и еще чем-то ядовитым, бьющим в темя.

    Раз так-то сижу я ночью, не сплю — ну никак не засыпается. Колотит меня, ровно с похмелья. Дверь открылась, гляжу — доктор. Седой такой старик, как серебряный, и злой, как сатана. Вошел он в палату, спрашивает, чего, мол, сидишь. А я молчу, с открытыми глазами лежу, дом, деревню вспоминаю, и что-то зрела в душе великая обида на всех и вся... На жизнь, на себя... Кто его знает. Смотрю — сел он в ногах моих, пожурил отечески. Откуда? Как? Где семья?

    Теплый такой мужик оказался этот доктор. С виду щупленький, а душа большая. «Что же, — говорю, — со мной делается, мать честная! — это я-то ему. — Что за зараза такая, чума въедливая!»

    И нашел же этот самый доктор что сказать мне. Про себя рассказал... Много... Большущий человек. Умница.

    Утром передвинули мою кровать к окну. Потом и вовсе выставили по моей же просьбе, поместили в деревянном домишке — госпиталь-то в селе стоял. И ничего, успокоился я, словно у себя дома осел, в Ольховке. Ходила за мной девчушка, худенькая такая, шустрая егоза. Принесет обед, сама сядет рядом, охватит ручонками коленки острые, в рот мне глядит. Глазенки черненькие, с блеском, как терновинки. Я на нее, помню, не нарадовался. Подала она мне раз как-то холодной телятины! Как увидел я, обмер и слова сказать не могу. Девчонка в крик — и в двери, за доктором. Тот пришел, улыбается, телятину бросил, меня растер. Гляжу в зеркало — глаза с кровью. Натер он меня спиртом, чтобы, значит, дух мясной отшибить, и говорит: «Голубых ты теперь кровей, русский солдат Артамон Нохонов. Мяса тебе и на дух нельзя. Травку кушай. Увидишь, как голова посветлеет, тело полегчает, и табак свой проклятый скоро бросишь».

    Артамон улыбнулся, как мне показалось, через силу, сквозь слезу.

    — Голубых я кровей теперь, Гена, на вечные времена. Голубых, порченых... А где же моя-то, красная? Что с ней сделалось? И вот ведь где сволочь маета: задумаем какую-нито животину зарезать — ярку там, боровка ли, Дарья соседа зовет. Да что там! Курицам головы как рубить забыл. Вот они, брат, такие-то дела...

    В горнице стояла угнетающая тишина, лишь мерно стучали ходики. Спать не хотелось вовсе. Артамон вдруг взбодрился, точно оторвал от себя что-то:

    — Ну что приуныл, друг сердешный? Вот как в гости-то ко мне ехать к такому-то. Небось думаешь: распустил нюни Артамоша, расплакался в жилетку, хлюпик... Ну, ну, это я так, к слову. Ты про себя-то, про себя мне еще не рассказал. Что, богат? Женат?

    — Живем-колотимся, жуем-торопимся, глотаем-давимся, никогда не поправимся!

    Артамон засмеялся:

    — Ну, ин будь по-твоему. Не поправимся так не поправимся. Давай-ка почивать, гость дорогой. Завтра я тебе хозяйство покажу, пасеку. Я, брат, весь колхоз медком радую. Имей в виду, радую... Ох и медок! Весной чистый, янтаревый, гречишный.

    Часу в четвертом мы укладывались спать, как братья, на широкой деревянной кровати. Меня поразила белизна, старческая худоба моего друга, его точеная фигурка с лиловыми шрамами между лопаток... Я внутренне ахнул.

    Артамон, точно стыдясь своей наготы, подошел к простенку, щелкнул выключателем. Заснули не враз. В ночи он все вставал, курил...

    — Теперь бы жить да жить, — говорил он. — Дом, огород, садик. Деньжата у Дарьи в загашнике не переводятся. Наташка вот только... Прямо беда с ней. Да эта кровь еще моя, голубая, прокисшая, пополам с войной размешанная.

    Я долго не спал. Терпеливо лежал, точно дожидался, когда выкроится из ночной тьмы синий четырехугольник окна... В дремоте Артамон и впрямь все скрипел зубами, бормотал, а утром встал чуть свет, и мы, еле разломавшись, ушли с ним на пчельник утеплять омшаник.


    Неугомонный

    — Степанида, подавай на стол!

    — Поспеешь, не помрешь, — отрезала Степанида. — Поросенок визжит, прежде его покормлю.

    За дверью, в сенцах, месячный поросенок-молочник заходился визгом.

    Грубо навалившись локтями на стол, старик задумался о работе, о кузнице. Времена пришли поганые, такие поганые, что на излете жизни пришлось вспомнить забытое ремесло, на исходе жизни и сил открыть кустарную кузню, вспоминать навык работы с отцом-покойником... Отыскал он в бане, наверху за навесом, закинутый и забытый мех, отыскал молотки. Вот помощника бы еще. Какой она, баба, помощник. Он покосился на жену: «Вона пожрать и то не дождешься…»

    Глаза его, мутно-серые, слезятся. Руки страшны иссиня-черными буграми вен с припухшими ревматическими суставами.

    — Скоро? — вновь спросил Данила.

    Привычно работая ухватом в печи, бабка Степанида, потная, суровая, с подтыками длинной юбки у пояса, не удержалась, завелась:

    — Ай горит? Да провались она в тартарары, твоя кузня. Она нам не кормилица.

    Каких только слов не наслушался Данила от жены за долгую совместную жизнь, но то, что он услышал в эту минуту, резануло по сердцу бритвой.

    — Не кор-ми-ли-ца? Ишь, что сбрехала, чертова баба!

    Степанида и бровью не повела: выпрямилась, одернула подол синей ситцевой юбки, зло и раздельно выпалила:

    — Истинно так. Работаем от зари до зари, а куска хлеба в доме нет!

    — Кругом сыр-бор, всю Русь-матушку растащили, а ей только чрево набить. Хлеб-то нам не довезли из Центральной, с элеватора, да, может быть, он, хлеб-то, прямо в войско, в Чечню и пошел, нашим детишкам увезли. Их ведь там небось трое. Надо обуть-одеть. Прокормить. А?

    — На! — Степанида стукнула на стол большую разлатую глиняную тарелку «толчка», мятой картошки. — Ешь, пока посинеешь! Ты бы не пускал детей на войну. Ай им там место? Робили бы во дворе, косили цветошник бы да сенца насушили, сажали бы картошку. Прожили бы.

    «Бессолая, как трава», — мысленно говорил себе Данила, перекосив губы и обжигаясь. Не обращая внимания на еду, он невольно стал думать о Чечне, о сыновьях — Ваньке и Петьке, ушедших по контракту. Голодно, поди, им там. Но больше всего терзался кузнец воспоминаниями о дочке Маше. Помнилось ему: работает он в слесарке, в хорошие времена, на станке. Станок токарно-винторезный визжит резцом, гонит стружку, которая из серебристой становится черной на глазах, остывая. Вдруг крикнут ему, тронут за плечо. Он снимет очки — и вот она, Машутка, тут и есть — пришла с обедом. Суп в горшке, каша с маслом в большой железной миске, как и сам он носил отцу в далекие прифронтовые времена. Подойдет, бывало, поцелует в небритое лицо и пропоет... Ишь, то-то уж и сорока девка, ласковая, а стрекотала: сядет и все щебечет, все щебечет. Все расскажет, век слушал бы ее. Вспомнил, и душа обмякла, лицо расплылось в улыбке.

    — Почто ощерился-то? Или деревянный рубь увидал под столом? — сострила Степанида.

    Данила пропустил эти слова мимо ушей: он в этот миг слышал голосок любимой дочери.

    Степанида, открыв дверь в сени, остановилась у корыта рядом с чавкающим поросенком. Розовый луч дневного солнца из-под обрешетника крыши вытянулся во все сенцы, дальше в избу, лег пятном на худые ребра поросенка. Запустив морду до глаз в долбленое корыто, молочник цедил жижу сквозь зубы, ловил картошку на дне. Вдруг приподнял рыло, посмотрел прямо перед собой и ковырнул пятаком корыто. Помои выплеснулись на босые ноги Степаниды.

    Данила зло посмотрел в сени, бросил ложку на стол:

    — Глупая скотина. Опрокинул корыто и собирает с пола. Ца, зараза, ца!

    Старуха поддала ухватом поросенка. Тот, взвизгнув, отскочил, как мяч.

    — Наелся ай нет? — спросила она мужа.

    — Наисся тут с вами, — буркнул Данила. — Свинья да баба — дурей, видно, ничего Бог и придумать не мог.

    — Сам-то хорош, — обиделась Степанида. — Ишь, брови-то понавесил, ровно кот на сметану.

    Данила, тяжко вздохнув, вылез из-за стола, снял с полатей картуз и, глухо хлопнув им по привычке о ладонь, надел козырьком назад, окликнул:

    — Пошли, в кузню пора.

    Сложив багровые губы, с тяжкой думой шмыгает Степанида. Ноги мосластые, кривые, с синими вздутыми венами на икрах, с подагрическими шишками. Насквозь прорезанные и обрезанные чуни. Тяжелый ход то в горку, то под гору.

    — Ить вот лаисся ты на меня, а помру — небось выть будешь? — хитро прищурившись, спрашивает Данила.

    Старуха отмахивается:

    — По ком плакать-то, кожа да кости. На чем душа держится, хоть сейчас ополосни да и в гроб. В могилу и то краше кладут, одна неугомонность осталась.

    Иногда она и впрямь силилась представить себе жизнь без супруга, но так ничего и не видела. Данила казался вечным, и если кому и уходить, то ей, и это было ясно как божий день.

    Новая «Нива» председателя пропылила между палисадником и ремонтными мастерскими, от которых остались одни развалины. Старуха решительно направилась к нему.

    — Ты старика-то моего в гроб, что ли, загнать хочешь, нехристь? Он еле ноги таскает, видишь ты, а ты с кузней затеял — и в сторону. У него работы прорва, а деньги-то кой-какие положил, да и тех не видим.

    — Дадим, дадим, бабка, не деньгами, так вот отсеемся — пшеницей, натурой отдам. Время, сами знаете, хуже войны, загнали село, запарили: бензин, корма, электричество — все в гору. Хлеб — по закупке все дешевле, а спекулянты, гля... Нарочно валят, под корень секут. Нынче в договор вошел: никак не меньше, чем семь тысяч за тонну. Не сдержим слово — конец нам.

    — В газетах-то что печатают, скоро кончится бардак-то? А Чечня? Угомонились там они или нет?

    — Нескоро еще, отец, угомонятся, — отвечал председатель, перемежая слова с одышкой, со вздохами крупного своего тела и уводя разговор в сторону от насущных проблем. — Кавказ, дед, Кавказ. Так вот и эти бандиты там, в Ичкерии, взрывают фугасы, горло режут солдатикам.

    — И нужна нам она, эта самая Ичкерия? Пропади там все пропадом, выйти оттуда и забыть. Ай своей земли мало? Своей-то не обиходим, бросили совсем. Поля березками заросли, даже и змея, даже и уж не проползет. А и та, что осталась у них на Кавказе, гориста, хлебушек не родит.

    — Там нефть, батя. Черное золото. Джихад. Он весь мир завоевать хочет, — кратко и просто пояснил председатель.

    — Ну-у? — удивился Данила. — Такая козявочка — весь мир?

    — У них — вера, батя, а у нас?

    И Даниле представилось большое поле, ровное и сплошь в хлебах. Бородатый наемник в образе и подобии плакатного врага времен Второй мировой войны: руки засучены по локоть, сам с автоматом и фугасом через плечо, на лбу зеленый платок-повязка, как, бывало, видел он в новостях по телевизору.

    Тракторист-частник промчался напрямую по колеям, спьяну заснув за рулем и мотая от тряской дороги головой, как мертвый. Председатель кинулся ему наперерез, стал кричать и махать руками. Данила двинулся вперед. Степанида не отстает. Село вытянулось в два порядка. Молодая зелень блестит на солнце, но не радует глаз. По селу разруха, как от бомбежки. Молодые уехали на заработки в города или по вербовке, детей кинули на родителей, на бабок.

    — Что с них выйдет, а, старуха?

    — Из кого?

    — Да вот из детишек-то... Сироты при живых родителях...

    Увидев кузнеца, ребятишки бежали издалека, позабавиться.

    Один кинулся вприсядку, выпевал, весь чумазый:

    Ой, Данила, дед Данила,

    Тебя бабка заморила!

    — Брысь, безотцовщина, зауглы окаянные, ай он вам ровесник? — вскинулась Степанида.

    Данила со смехом понужал:

    — Этак, этак, вот молодец, а дальше? Заморила, заморила, ее грех.

    Кузнец, молодец,

    Вся моя отрада!

    От дороги вдоль выгона, чуть влево и вперед, и вот она, тут и есть, «кузня-кормилица», присела у глубокого оврага. Серо-седая, как старая и добрая мать. С покосившимся одним-единственным окном. А вокруг старые розвальни, ломаные плуги, рессоры, динамо от трактора — все ржавое, гнилое, в земле и зеленью заросшее, с бурьяном вперемежку.

    — Ждут, — говорит Данила, подходя к кузне, — все ждет хозяина.

    На крыльце кузни сидели-распивали трое мужиков, один другого угрюмей, все в обносках. Воняло кислым, давно немытым.

    — Посмотрю я на вас, мужики, — ровно через молотилку пропущены: излом да вывих. В город на заработки и то не годитесь, сеете плохо, с плугов да телег все гайки порастеряли. Ребятишек-то, поди, и тех не могёте, а? Или недосуг, не до ребятишек? Бабы-то ваши всё телевизор смотрят?

    — Не выключают. Им не до нас, а нам не до них.

    — А нам еще и лучше... Нам — пускай смотрят. А работать?.. Какая работа с похмелья! С утра

    • Комментарии
    Загрузка комментариев...
    Назад к списку
    Журнал
    Книжная лавка
    Л.И. Бородин
    Книгоноша
    Приложения
    Контакты
    Подписные индексы

    «Почта России» — П2211
    «Пресса России» — Э15612



    Информация на сайте предназначена для лиц старше 16 лет.
    Контакты
    +7 (495) 691-71-10
    +7 (495) 691-71-10
    E-mail
    priem@moskvam.ru
    Адрес
    119002, Москва, Арбат, 20
    Режим работы
    Пн. – Пт.: с 9:00 до 18:00
    priem@moskvam.ru
    119002, Москва, Арбат, 20
    Мы в соц. сетях
    © 1957-2024 Журнал «Москва»
    Свидетельство о регистрации № 554 от 29 декабря 1990 года Министерства печати Российской Федерации
    Политика конфиденциальности
    NORDSITE
    0 Корзина

    Ваша корзина пуста

    Исправить это просто: выберите в каталоге интересующий товар и нажмите кнопку «В корзину»
    Перейти в каталог