Срок работы пробной версии продукта истек. Через две недели этот сайт полностью прекратит свою работу. Вы можете купить полнофункциональную версию продукта на сайте www.1c-bitrix.ru. Зона ветров
При поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
119002, Москва, Арбат, 20
+7 (495) 691-71-10
+7 (495) 691-71-10
E-mail
priem@moskvam.ru
Адрес
119002, Москва, Арбат, 20
Режим работы
Пн. – Пт.: с 9:00 до 18:00
«Москва» — литературный журнал
Журнал
Книжная лавка
  • Журналы
  • Книги
Л.И. Бородин
Книгоноша
Приложения
Контакты
    «Москва» — литературный журнал
    Телефоны
    +7 (495) 691-71-10
    E-mail
    priem@moskvam.ru
    Адрес
    119002, Москва, Арбат, 20
    Режим работы
    Пн. – Пт.: с 9:00 до 18:00
    «Москва» — литературный журнал
    • Журнал
    • Книжная лавка
      • Назад
      • Книжная лавка
      • Журналы
      • Книги
    • Л.И. Бородин
    • Книгоноша
    • Приложения
    • Контакты
    • +7 (495) 691-71-10
      • Назад
      • Телефоны
      • +7 (495) 691-71-10
    • 119002, Москва, Арбат, 20
    • priem@moskvam.ru
    • Пн. – Пт.: с 9:00 до 18:00
    Главная
    Журнал Москва
    Поэзия и проза
    Зона ветров

    Зона ветров

    Поэзия и проза
    Октябрь 2018

    Об авторе

    Вера Галактионова

    Вера Григорьевна Галактионова родилась в Сызрани Куйбышевской (ныне Самарской) области. Училась на историческом факультете Уральского педагогического института, заочно окончила Литературный институт имени А.М. Горького.
    Работала разъездным корреспондентом, собкором областных, республиканских газет в Аркалыке, Алма-Ате, Караганде, Москве, старшим редактором Уральской студии телевидения, советником госслужбы Министерства культуры РФ.
    Переводила прозу с казахского языка. Печаталась в журналах «Дружба», «Даугава», «Простор», «Юность», «Молодая гвардия», «Берегиня», «Новая Россия», «Роман-журнал XXI век», «Наш современник», «Москва».
    Отмечена многочисленными премиями. Книга «Крылатый дом» входила в шорт-лист премии «Национальный бестселлер» (2004).
    Член Союза писателей СССР, член-корреспондент Академии поэзии.
    Живет в Москве.

    * * *

    На перекрестье двух воздушных потоков — свирепых сибирских и пыльных азиатских, — под столкновениями высоких дымящихся вихрей — студеных и горячих, — посредине кулундинской степи жил незнакомый поселок. Лишь на исходе лета ветры тут опадали ненадолго — прижимались к земле, словно устав от буйства, напоминало о котором только слабое дуновение, пробегавшее изредка по траве. И поселок млел теперь, он блаженствовал под сентябрьским слабым солнцем в редком для этих краев затишье. И холодная небесная синева казалась безмятежной, безбрежной и такой невозмутимой, будто краткое верховое безветрие было вечным. А желтые крупные дыни, разлегшиеся по огородам, сияли вокруг кирпичных домов неистово и нежно. И золотой свет исходил от них ввысь, как от многих спелых лун. И земной их свет был ярче верхнего, небесного — он был теплее, ласковей солнечного.

    Невеселая молодая Жена стояла в этом поселке, в сильном дынном сиянье и в свете неяркого, спокойного солнца. Она грустила перед домом, покинутым прежними, уехавшими людьми, и держала за руку одно свое дитя, покорное переезду на это новое место. А другое дитя еще не родилось, но зрело внутри ее круглого, растущего живота. Прохладный степной сквозняк колыхал подол ее желтого широкого платья и льнул к ногам.

    Легкий этот сквозняк нес по улицам поселка запах спелых семян, осыпающихся с мелких и высоких поблекших трав. Свежепыльный, горько-соленый, он обдавал Жену и белоголовое дитя ее равнодушными волнами. Но вершины деревьев не колыхались. Только на нижних ветвях подрагивали и покручивались, шевелились желтоватые и зеленые листья, огрубевшие к осени. Они шуршали. Затихали. Шумели снова — будто перешептывались о чем-то, передавая друг другу тайную весть, и обдумывали ее потом как следует. Может быть, они знали даже нечто важное о приехавших недавно людях, а также о прочих, им хорошо и давно знакомых, и об ушедших в разное время навсегда — тем более.

    Жена редактора так давно ждала местных гостей с новой работы мужа, что у нее стала кружиться голова. И дынные ржавые плети, раскинувшиеся вокруг, начали казаться ей отсыхающими пуповинами, плохо связывающими желтые, вызревшие плоды с землей. Сухая, остывающая, та уже готовилась уйти от них под снега — в зимнее оцепененье.

    «Наверно, земля боится всякий раз отправляться в зиму, как в смерть, — думала Жена. — Она боится — или блаженствует там, под снегами, и отдыхает, счастливая от безделья? Или тоскует под саваном по всем своим детям-плодам, которые родились от нее и остались поверх зимы?.. Когда она уходит от детей-плодов под мертвый снег, вспоминает ли их она? Однако, может быть, зимой она не помнит, кого родила и оставила. Она очнется по весне, опять — девственная и не выбирающая семени, а подчиняющаяся слепо силе плодотворенья... Земля попадает в ледяную временную смерть — или только в ледяной сон?.. Но каково-то ей уходить от своих милых плодов в оцепененье как в небытие? В одинокое темное оцепененье?.. Наверно, страшно». Думая так о предзимнем испуге земли, Жена отворачивалась от хитрого, изучающего взгляда.

    Взгляд шел из-за угла шаткого сарая, сооруженного из плетней. Потом — из-за другого его угла. Потом — от сеней соседнего дома. Жена не могла его обнаружить, но ощущала, что кто-то невидимый, гибкий и хищный, вьется и вьется рядом по-лисьи. И усталый Мальчик ее чувствовал невнятную тревогу и озирался: зачем таится кто-то совсем рядом — и отходит, и пропадает в темных закоулках, в тени навесов, в провалах дверей?

    Прижимаясь в тоске и скуке к белоголовому своему сыну, Евдокия прикрывала рукой живот, как от опасности; неродившийся ребенок ее беспокоился в ней, чувствуя смутную угрозу тоже. И так было до тех пор, пока сиплый и добрый мужской голос не прокричал той, ускользающей, прячущейся, с укором:

    — Эй! Блудница!.. Слышишь меня? Познакомилась бы с людьми по-хорошему, вышла бы, поклонилась... А то крутишься, греховодница. Опять выслеживаешь. Теперь кого же?.. Вот оттого ты хоронишься, что жадна до чужого.

    Это пробегал мимо домов и огородов торопливой трусцой незнакомый мужичонка, поддергивая темные свои штаны и по-хозяйски поглядывая по сторонам — по огородам, по навесам, по окнам.

    — А ты-то что мимо летишь? — внятно сказала в сенях невидимая Блудница — и не показалась.

    Она еще повозмущалась, скрытая дощатой стеною:

    — Взяли тебя к нам из какого-то фотоателье, аппарат хороший дали, а ты пьешь, как пил. Художником он себя считает... Почему снимки в редакцию не занес?

    — «Почему», «почему»!.. — недовольно отозвался мужичонка, бегущий все так же мелко по сорной тропе. — Винца вчера много выпил. Не до того с утра было. А нынче картошку копал со всеми. Да я-то сейчас при полном параде явлюсь, как только общество соберется. Что ты меня, фотокора Шулебина, не знаешь?.. Я быстрый человек, летучий. Разве что на правду резкий бываю. И винцо пью. А оно — слабит!..

    Он развел руками и приостановился, готовый чутко услышать дальнейшее. И Блудница напомнила тут же из сеней:

    — Ты должен подчиняться мне по штатному расписанию! А я свои репортажи сдаю в срок!

    — Ну и сдавай! К застолью со снимками как раз прибегу, новый редактор доволен будет, — ответил Шулебин, отмахиваясь. — Ему отдам, не тебе.

    Потом он прокричал ей, невидимой, а заодно — всему поселковому пространству:

    — Там заканчивают! Копать. Сейчас все к новым соседям собираются, прямо с редакционного поля. И ты придешь тоже, как будто со всеми вместе копала. Ну, ну... Чтобы ты — да в чужую семью носа не сунула? Придешь! Тогда снимки и увидишь...

    Блудница не отозвалась. Только высунулась, согнувшись, из сеней — и мягко стянула тряпку с крыльца растопыренной пятерней. И тут остановились ее глаза, устремленные на грустную Жену украдкой, исподлобья. Коричневый непокой маялся и плескался в них. А зеленые крапины пробивались сквозь радужку, как дурные осенние всходы, желавшие цвести вечно, ненасытно, бесстыже — цвести перед снегом, и под бурей, и перед весною.

    Вдруг веки Блудницы дрогнули от испуга — и быстро скрыли буйные, пронзительные крапины. Затем дощатая дверь, захлопнувшись торопливо, спрятала ее совсем. Однорукая высоченная старуха в черном длинном одеянии стояла на другой стороне улицы — и улыбалась пронзительно и непримиримо. Но после дверного испуганного хлопка старуха стерла свою всепонимающую улыбку с лица левой рукой, а не укороченной култышкой в обвисшем черном рукаве.

    — Я Анна, вологодская по рождению, а какого роду — не припомню, — приближалась она к Жене и Мальчику неспешно. — Меня с войны советский солдат Шулебин сюда привез, красноармеец. Он, Шулебин мой, помер белокровием, потому что из белых был. И захворал от несовпаденья в жизни... А я вот руку на току здесь повредила. Из-за конвейера без кисти осталась. Повыше запястья мне ее отхватило. Рассеянная после мужниной смерти стала, худая с тех пор. Но я все сама по дому делаю. А это сын мой пробежал, Шулебин. Картошку со всеми копал. Щас к вам соберется. Ждите. Он честный, ты верь ему во всем... Когда он в армии служил, мой сын Шулебин, там учли то, что отец его был из благородных. Такое потомство на радиацию кидали. И его кинули. Он лысый теперь. Так и не женился. А красное винцо ему врачи прописали пить. От облучения. Для поддержки организма.

    Она длинно вздохнула — и отправилась было дальше, однако приостановилась:

    — Опростились мы до крайности, чтобы падать нам было некуда, а вот не помогает это... В насмешку тут обзывают меня Анной Великой. Дразнят, потому что рост мой — самый длинный в поселке. Так насмехаются надо мной, только зря, потому что в детдоме среди нас великих не было... Ну, тут у них Анна Малая есть, еще — Анна Черная, Анна Большая. И я Великая — может, для различия, да все равно досадное оно, прозванье, будто в издевку мне дано. Притерпелась я и к этому, конечно, ничего... А ту — гони! — она взмахнула обрубком руки, будто невыросшим крылом. — Не впускай — гони! Ее все тут гонят, сучищу. А терпят на работе за то, что репортажи она пишет лучше всех. Сноровистая! И лучше всех вяжет и готовит, проныра-то эта! Но зачем, скажи, такие таланты на потаскух природа расходует? Не понимаю. По мне, так скосоротить бы Людку надо. Она здесь много по чужим дворам пакостит!..

    Жене редактора и Мальчику было странно видеть вокруг себя эту чужую жизнь, в которую им теперь надо было входить. Они еще не понимали в ней своего места, потому что все, все казалось тут занятым другими судьбами. Но какие-то начальственные люди решили прислать сюда редактором именно Завьялова. И он получил в поселке квартиру, сразу вернув государству прежнюю — обжитую городскую. И сюда привез накануне, поздней ночью, Жену и Мальчика.

    Зато самому Завьялову тут подходило все! И весело, и вольготно было ему начальствовать в маленькой газетке — молодому, деловитому, приятному всем. Только Жена и Мальчик приглядывались к новой жизни растерянно. Они не знали, приживутся ли, нет ли. А впереди была лишь кулундинская осень, захлебывающаяся гудящими ветрами, и вихревая, долгая, беспощадная зима...


     

    * * *

    — Пойдем отсюда куда-нибудь, — просил Мальчик, утомленный долгой ночной дорогой. — Пойдем! А то у меня в глазах желтое все и крутится.

    Они вошли в дом, в котором многие неразложенные вещи не привыкли еще к чужим стенам. Но на плите уже варилась на самом малом огне вкусная еда в огромной кастрюле.

    — Поешь спокойно! — сказала Евдокия сыну. — Когда гости появятся, ты отвлечешься. Будешь плохо прожевывать пищу. Тебе положить гречневой каши?

    Мальчик не согласился на это, покачав головой.

    — Мама! Почему у тебя в животе завелся я? — спросил он. — А сейчас — не я?

    — Мне дали в больнице таблетку, — виновато ответила она. — Из нее развивается ребенок.

    — Какую таблетку? — Мальчик внимательно смотрел снизу вверх. Он держался за ногу матери и ждал ответа.

    — Синюю. Тем, кто хочет родить мальчика, дают проглотить синюю таблетку. А девочки родятся от красной.

    Мальчик посильнее обнял мать и прижался к большому ее животу, теплому и напряженному. Но снова поднял голову:

    — А сейчас ты какую таблетку проглотила?

    Евдокия замешкалась и смутилась еще больше:

    — Я приняла последнюю. Она была стертая вся. Непонятного цвета. Пойдем, поешь. Тогда ты будешь быстро расти.

    — Не хочу! — сказал он, капризничая. — Мне уже пять лет. Я вырос! Ты забыла.

    Не понимающий смутной тревоги и томящийся оттого и желающий то ли плакать, то ли прижиматься, он не знал, что ему делать. Чей-то невидимый опасный зеленоватый взгляд оплетал все вокруг даже дома. Чужой взгляд вился, блуждал, беспокоил, исходящий то от одного окна, то от другого. И прятались в картонных коробках привычные альбомы и книги, привезенные из городской прежней жизни. Немо зевали вдоль стен пустые пока стеллажи. А сами здешние стены с незнакомыми обоями помнили прежних людей, не доверяясь новым.

    — Лучше сделай меня снова таблеткой, — решил наконец Мальчик. — Мне не нравится здесь.

    — Тогда спи, спи, — уговаривала Евдокия сына, жалея. — Там, где тебе не нравится, лучше всего спать. Да, спать лучше, чем горевать, чем плакать. Правда. Ты всегда так делай, милый мой, когда наступят без меня горькие для тебя времена. Иди.

    Потом Мальчик лежал на постели, под одеялом, прижимая ладонь матери к своей щеке. Он успокоился от теплой нежности прикосновения и затих. А она сидела рядом и не торопилась к клокочущей кастрюле, чтобы не уходить от сына подольше.

    Как жить ему в этом странном мире людей, думала Евдокия, где самую великую музыку сочинял глухой? Где самые красочные путешествия были описаны слепцом? И где, зарыв человека в землю, говорят, что он теперь на небе... Как жить нам в мире перевернутых смыслов?

    — Зачем ты не спишь? — спросил Мальчик сквозь дрему. — Тебе не нравится здесь, а ты — не спишь. Спи лучше и ты. Долго.

    — Я лягу позже, — сказала она, целуя и гладя его голову. — Обязательно. Вот только уберу кастрюлю с плиты. И нарежу для гостей много хлеба.

    И она еще сидела и сидела возле Мальчика, на желтом сквозняке, гуляющем по двум сумрачным комнатам, чтобы ему спалось легко, не тревожно.

    — Как же дынями пахнет! — вздохнула она, поднимаясь. — Как приторно-сладко пахнет кругом...


     

    * * *

    В третьей комнате, за большим коридором, жил и сидел сейчас у стола широкоплечий корректор Цицера. Он тоже не ходил сегодня на редакционное поле. Цицера молча страдал по своей сумасшедшей молоденькой супруге — страдал исступленно. Он гляделся в холодный самовар. А самовар отражал его неправильно, как будто Цицера был безобразный.

    Она сошла с ума недавно, в самом конце лета, когда еще летали над кулундинской степью свирепые азиатские пыльные смерчи. Но смерчи утихли на время, собирая силы, чтобы воспрянуть вновь в последней, предзимней сшибке с сибирскими жестокими ветрами. И когда наступило это сентябрьское затишье, колеблемое только прохладными степными сквозняками, огромный Цицера остался в комнате один.

    Редакция не тревожила его, и сельская газета выходила теперь с ошибками. Цицера бездействовал, взяв отпуск впервые в жизни и временно забыв про свое предназначение — исправлять чужие оплошности. Прежде, выуживая их из газетной полосы прилежно, он определял для начала, каким кеглем и шрифтом произведен набор. Но с особой радостью произносил корректор, узнавая дорогое для себя начертание:

    — Ага! Цицеро!

    За это он и прозван был именно так — Цицерой.

    Да, да! Благодушный корректор давно изучал труды Цицерона, пытаясь в домашних условиях освоить ораторское искусство настолько, чтобы можно было с уверенностью выступать на трибунах. Досадные промахи в управлении страной он хорошо видел из своего поселка и понимал! Оставалось только все их исправить, старательно и с удовольствием.

    Но окончательная цель корректором все никак не достигалась, потому что нескончаемым потоком прибывали из типографии на его рабочий стол новые и новые газетные полосы, напичканные невероятным употреблением букв, цифр, знаков препинания. И только вид шрифта, впервые примененного к напечатанию писем великого гражданина Римской республики, взбадривал корректора. Тогда оживала поблекшая мечта его юности — она опять придавала значимость его существованию!

    — Цицеро, двенадцать пунктов, — потирал он руки, вычитывая очередную статью. — Тут — непродуманность политических решений. «Лучше погибнуть в отечестве, нежели повергнуть отечество, спасая его!». Вот о чем предупреждал наших вождей Марк Туллий. Надо им напомнить об этом срочно, но как?! И опять в наборе употреблена буква «т» после «с». Исправляем: «гласность»...

    Теперь же корректор совсем не заботился о грамотности в газете и в управлении государством, потому что думы о супруге никак не кончались.

    Еще нормальная, она этим летом начала вдруг озираться в своей комнате — ей мерещилось, будто рядом, в стремительных смерчах и пыльных бурях, вьется кто-то хищный. И вздрагивала, когда в комнате неслышно возникала зеленоглазая Блудница, живущая неподалеку. Репортерша тоже старательно работала в редакции этой мелкой газеты вместе с Цицерой и солила по вечерам сало на своей кухне. Да, всякий раз она приносила кусок свиного свежесоленого сала и уговаривала молоденькую хозяйку:

    — Поешь. Не бойся. Чего ты? У меня самое вкусное сало в поселке.

    Но супруга Цицеры боялась ее и качала головой. И робко лгала, что есть не хочет. А потом выбрасывала сало в открытое окно через левое плечо и крестилась, едва Блудница пропадала.

    Однажды Блудница принесла сало, когда той не было дома, а был только он сам, широкоплечий Цицера. И они вместе поели свежесоленого сала. И вместе легли в кровать. И пот репортерши, и пот корректора смешались на простынях в единую влагу. Смешавшийся общий пот их пах свининой.

    От этого запаха, который поселился в комнате навечно и только усиливался всякий раз после ухода Блудницы, бедная супруга Цицеры начала сходить с ума. Только этого не замечал еще никто, кроме нее самой.

    Все закончилось в один миг — когда она увидела из объятий мужа, с брачной своей постели, уже неистребимо и душно воняющей свининой, две светящиеся точки в ночном распахнутом окне. Узкие зеленые глаза, в которых метался коричневый непокой, прошивали пространство из палисадника и выжигали тело маленькой женщины, как выжигает поля низкий степной пожар. Глаза светились из тьмы жестоко и голодно и не пропадали.

    Тогда супруга Цицеры вскочила с постели. Она стала кричать невнятные слова и кидать в зеленые огни горшки с подоконника. Да, она стала выбрасывать свои цветы, растущие только дома, а никак не на воле. И горшки, выброшенные на волю из дома, поразбивались там вдребезги... И цветы, живущие только дома, тут же исхлестал под окном неистовый пыльный ночной ветер, несущийся к Сибири, остывающей от лета...

    А бедную супругу широкоплечего корректора Цицеры уже не оставляла дрожь. Молодая женщина кричала невнятное, кидала еще в окна, не воспринимая стекол, посуду, и стулья, и все статуэтки. И особенно прицельно метилась она в неутоленные огни мраморными тяжелыми слониками — символами семейного счастья. Все семь, белые слоники один за другим пробивали кусты за окном с шумом...

    Видимо, от этого на улице поднялся смерч в ночи — там закрутился и взвился к звездам неистовый, гудящий ветер. Но зеленый взгляд блуждал и блуждал в нем, пыльном и темном, и не удалялся. Тогда маленькая супруга Цицеры принялась хрипло выкрикивать такие бранные ругательства, что их услышали даже люди, давно уснувшие в округе. Все они вскочили, не понимая, что творится в поселке...

    Не понимал ничего и местный поселковый доктор, пока не дозвонился по телефону до городских врачей. Ему ответили из ночи кратко и точно:

    — Если в вашем поселке есть женщина, опасная для всех, то ее придется изолировать. За ней мы вышлем бригаду специалистов.

    Супруга Цицеры стихла от вида чужих приехавших людей, однако долго не давала корректору забраться в машину «скорой помощи» вместе с собой. Она выталкивала его плечом и била ногами, потому что тонкие руки ее сдерживали специалисты.

    Только очень большие дозы медикаментов помогли больной уснуть в городской палате буйно помешанных девушек-феминисток, желавших бегать голыми, дымить маньчжурской коноплей и злобно стремиться ко все большей и большей свободе, истребляющей вокруг все живое, и трепетное, и чистое.


     

    * * *

    Возвращаясь из больницы утром, расстроенный корректор Цицера увидел в вагоне смирного Монаха, читающего книгу с крестом на черной обложке. Электричка летела из города быстро, по высоким мостам, мимо желтеющих лугов, в которых цвела по низинам зеленая, застоявшаяся, предосенняя вода. Но Монах, сидящий напротив Цицеры, не видел гнилой красивой изумрудности за окном, расползшейся в этом году дурниной, то есть небывало обширно. И его полная отгороженность от происходящего вдруг оскорбила корректора до глубины души.

    — Разве можно спасти свою душу, не взирая на то, что вокруг? А? — с обидой спросил его Цицера. — Ты, верующий, помогаешь сейчас только себе. Правильно ли это?

    Монах взглянул на него кротко и жалостливо. Но снова принялся читать, не ответив. А Цицера уже рассказывал Монаху о своей и общей поселковой беде — о Блуднице, неотвязной и неотвратимой, как половодье, или пожар, или сотрясение земной коры — или как сотрясение коры головного мозга у человека, наступившего на арбузную корку и рухнувшего внезапно. И корректору совсем неважно было, слышит его Монах или нет.

    — Что делать мне? — спрашивал Цицера кого-то, может быть — себя. — Что делать всем нам?

    — Выходить. Выходить мне скоро, — предупредил его тихий Монах. — И не разрешено мне объяснять то, что вас беспокоит. Простите мое скудоумие.

    Запнувшись на полуслове, Цицера стукнул себя кулаком по колену:

    — Ладно!.. Когда перестанешь быть духовным эгоистом, приезжай ко мне. Вот тебе на бумажке точный адрес.

    — Лишнее это, — не хотел брать бумажку Монах.

    Но Цицера возмущался все громче:

    — Ты думаешь, мы летим мимо тины! И веришь, что со святой своей верой ты мчишься — чистым, потому что смотришь только в чистую книгу, а не в гниль. Но нет же! Ты тонешь с книгой тоже, Монах!

    — Мужик! Чего тебе вообще-то надо? — спросил вдруг Монах совсем грубым, а не смирным своим голосом. — Сам знаешь или нет? Задолбал, елки. Ты свой грех лучше разгляди для начала. А не чужой.

    — Зачем?! Это затянет дело и заглушит, а если короче... Я ее убью! — твердо сказал Цицера про Блудницу. — Вот и весь грех перечеркнут. И всем спасенье.

    — Убьешь эту — другая для греха явится. Испытывать семьи ваши. Грех свой убей! А не человека.

    — Как его убить, грех? — возмутился Цицера. — Если природа нам дана — дурная?

    — Возненавидь его! — прокричал так же, как Цицера, странный Монах. — Грех — возненавидь. Не возненавидев, не победишь.

    — А зачем нам сообщали, что мир спасет любовь? — совсем растерялся широкоплечий корректор. — Если она больше не целительна, а целительна — ненависть...

    — Что тебе до мира, бестолковый ты, плотский, несуразный человек? — проговорил Монах напоследок. — Спасай себя. Выплывай, пока не погиб ты в мирских нечистотах!.. Тогда, может, спасется еще кто-то рядом.


     

    * * *

    ...Теперь Цицера сидел за чисто прибранным кухонным столом и играл желваками.

    — Я понял, — наконец сообщил он самовару. — Чтобы убить в себе грех, для этого надо убить свою природу. А чтобы убить свою природу, надо будет убить себя. Сначала отчасти, потом наполовину. Но лучше бы — целиком. И сразу! Иначе не получится полного очищения — полного исправления себя... Так?

    Однако собственное лицо его отражалось в самоваре как искаженное и не давало ответа. И Цицера ругал его и грозил самовару пальцем, когда в комнату вошел фотокор Шулебин.

    — Идем к новым соседям, — сказал фотокор, бросив на стол пачку свежих снимков. — Ты с кем споришь?

    Корректор указал на самовар:

    — Я спорил с ним и с Монахом. И тот и другой хотят, чтобы мы воспринимали себя как уродов.

    Решив задуматься как можно глубже, Шулебин опустился на стул и кинул ногу на ногу. Он любовался некоторое время своим дешевым опрятным костюмом, удачно купленным всего девять лет назад. Но все же обдумывание его завершилось успешно.

    — Цицера! Ты пытаешься сам сойти с ума, чтобы твоя супруга стала здравомыслящей. Ты виноватишься чрезмерно — ты хочешь лежать в психбольнице вместо нее.

    Цицера покраснел внезапно и вскочил:

    — Да! За мой блуд сойти с ума должен — я. А не она! Почему наказана она, не виноватая ни в чем? Зачем, Шулебин, карается жертва, а не злодей?! Нет, почему не наказан — я?

    — Ну и что? — Шулебин легкомысленно пожал плечами. — Наш новый редактор уже ночевал у начальницы паспортного стола. И он не наказан тоже. Ходит как очень приличный человек... Если в каждом есть грех, значит, всякий из нас — урод? Вовсе нет. Грешник обычно сохраняет свою фотогеничность.

    — А посмотри-ка сюда! — со значением произнес Цицера, указывая на самовар. — Каковы мы есть! Это же трагедия!.. Что ты там видишь?

    Шулебин наклонился к столу и некоторое время двигал перед самоваром бровями.

    — Я вижу там комнату смеха, — сказал он.

    Цицера посмотрел на самовар под другим углом.

    — В самом деле, — кивнул он озадаченно. — У нас была комната дружной семьи. Она теперь стала комнатой смеха. А со временем она может превратиться в комнату хохота... Затем — в комнату гомерического хохота, Шулебин!

    Вздохнув обреченно, Цицера принялся без всякой цели перебирать снимки, изображавшие веселых доярок, породистых коров на буйно цветущих лугах, но резко отодвинул фотографии от себя, когда с одной из них глянула на него толстая морда свиньи.

    — Знаешь, ступай один, — решил Цицера. — А я лучше думу додумаю.

    — Чего ее додумывать? — собрал Шулебин свои производственные снимки. — Усложняя, мы все перевираем и запутываемся еще больше. А правда проста! Смотри. Вот он — самовар. Перед тобой. Мыслитель — это самовар! И если часто открывать кран, то давление пара под крышкой ослабевает. Мыслитель постепенно перестает соображать! И уже творит невесть что. В таком состоянии думать нет смысла... Впрочем, все это меня уже не касается, потому что я бесплоден и скоро умру. Но я наблюдал такое в жизни.

    — Странно. Цицерон говорил то же самое! — корректор был изумлен. — Он никогда не работал в нашей районной газете — не делал снимков с происходящего, как ты. И не проявлял их. И не закреплял в кислом фиксаже. А мысли имел — точно такие!

    — Про самовар? — оживился Шулебин.

    — Именно!.. Он утверждал, что человек часто сам себе злейший враг.

    — Ну и часто лучший друг сам себе — тоже он! — разочарованно возразил великому ритору сквозь века фотокор Шулебин. — И на кой ляд тебе, Цицера, эти древние макаронники, когда у нас полно своей исторической лапши?

    — Я должен постичь... — растерялся корректор. — Должен понять причины гибели империй. Мы повторяем их ошибки! А надо — исправлять. Срочно исправлять...

    — От латинян переползал к нам только вред! — Шулебин поглядывал по сторонам, теряя терпение. — Брось якшаться с высокопарными римлянами, Цицера! Иначе однажды тебе исколет язык булавками утомившаяся от твоих речей Блудница!

    — В самом деле, не является ли она современным воплощением Фульвии? Шулебин! Ты полагаешь, это возможно?

    — У тебя муха сидит на «Заговоре Катилины». И уже давно. Так идешь ты в гости?

    — Нет! — вскрикнул Цицера. — Нет... Там будет репортерша.

    — Дверь тогда запри, — сказал Шулебин, поднимаясь. — И окна. Она к тебе влезть может... По-моему, там, в коридоре, кто-то шастает. А не запрешься — сдуреешь совсем. Тем и закончится твоя всеобъемлющая дума.


     

    * * *

    Но Блудница была уже среди гостей. Вероятно, ей пришлось пройти мимо незапертой двери Цицеры — мимо, потому что у корректора сидел тогда Шулебин. Опустив глаза, Блудница, одетая в платье скромное, помогала Жене редактора по хозяйству — она приносила к столу и расставляла тарелки с болгарскими тушеными перцами.

    Редактор Завьялов посматривал на ее старательность с одобрением. Он и произнес первый тост. В нем была краткая благодарность к работникам, вышедшим на субботник, и пожелание всем сытной, благополучной зимы. Потом он спросил Жену, сидящую за другим концом стола:

    — Что с тобой? — и представил ее гостям: — Евдокия. Жена моя. Ныне домохозяйка.

    — Ничего, — покачала она головой, держась за живот. — Здесь так сладко пахнет дынями... Запах густой, как пища. А так — все ничего...

    — Кстати, где она? — редактор, подбросив дыню на руке, сказал: — Тяжелая. Пузатая какая...

    Блудница поднесла ему тарелку. Улыбнувшись в сторону, редактор положил дыню и занес над ней кухонный нож. Однако посмотрел на Жену и резать передумал.

    Жена ничего этого не замечала. Она была рада тому, что отдохнувший Мальчик смирно сидит на коленях у Шулебина. Правда, Шулебин нервничал немного. Стесняясь Мальчика, он все еще не притронулся к рюмке с водкой. А Мальчик слезать с колен Шулебина совсем не торопился, хотя уже второй тост был наготове. Редакционный шофер Отто Келлер поднялся с рюмкой в руке и заговорил так:

    — Общественная картошка в этом году сухая и крупная. Ее хватит на все редакционные семьи до самого лета. И хорошо, что мы с колхозной картошки сразу перешли на свою, а привозной не отравляли себя, как отравляются ею генетически модифицированные жители соседних поселков городского типа. Но в подвале, рядом с типографией, есть еще прохладное место для колбас. В ноябре, в хорошие морозы, мы сможем вскладчину купить у знакомых частников пару здоровых бычков, забить их и наделать колбас и окороков на всех. Предлагаю для этого объявить в начале зимы два субботника. Они пройдут у нас на кухне — под руководством жены моей Эльзы. Тогда в пищу всем нашим детям не будет попадать вредная продукция, которая лежит в двух поселковых магазинах и ждет лентяев. А значит, следует выпить за полное наше дальнейшее самообеспечение. И за то, что мы с Эльзой не уехали в Германию, как глупый, бедный брат мой Эрих.

    — А что ваш Эрих? — спросила пожилая газетная верстальщица, выбирая себе подходящий ломтик сыра.

    Плотный, как пятипудовый мешок с овсом, краснощекий и крепкий Отто отвечал, закусывая неторопливо:

    — Он теперь там поедает всякую подозрительную пищу из ярких упаковок, а его десятилетний сын жует жвачку, словно животное, и смотрит порнографию. От этого лицо его сына покрылось преждевременными угрями и нервы пришли в негодность. Ох, до чего они докатились... А все оттого, что здесь наш Эрих плохо учился, плохо вел себя в школе, озоровал и совсем не слушал нашу гроссмуттер, которая пыталась научить его немецкому языку. Да, он один из всей нашей семьи не знал немецкого языка! И вот именно Эрих — в Германии. Он там живет как в плену. Да... Нетерпеливый наш Эрих не захотел дожидаться здесь правильного социализма и не верил, что он скоро наступит, как только кончится этот затянувшийся кризис! Устремился туда, где можно красиво жить! Не зря когда-то комсомол выгнал его из своих рядов.

    Сочувственно качая головами, выпили все, кроме Шулебина. Он мрачнел, поглядывая на Мальчика, склонившего русую головку к его плечу. А Жена редактора не откликалась на тосты никак.

    Два старых корреспондента сельхозотдела, тесно разместившиеся на одной низкой тумбочке, напомнили Келлеру:

    — Но ведь первым уехал в Германию дядька Эльзы! Этот... комбайнер из совхоза «Луч»! Передовик!.. Он, говорят, хорошо там устроился, как сын репрессированных. Как потомок пострадавших от несправедливых советских гонений!.. И вся его семья живет припеваючи. Отто! Правда, что ему сразу дали двухэтажный особняк? И пособие такое, что он может не работать?

    Отто выслушал их, утерся полотенцем и согласился:

    — Моя Эльза ездила к нему. И это в самом деле так: особняк у дяди Курта — весь в коврах. А моя Эльза как вошла, то растерялась там от многих красивых вещей. Но тут видит: спускается к ней из верхней комнаты по ковровому половику дядька Курт, бывший механизатор совхоза «Луч». Ругается он как при поломке комбайна! Орет и употребляет самые плохие слова: «Эльза!.. Зачем я сюда приехал? Здесь настоящего — нет!» Оказывается, жизнь в Европе налажена только для стойлового содержания людей, хотя их стойла большие и очень благоустроенные. Да, все там одинаково сыты, ухожены и обеспечены жильем. Но мало осталось таких мест на земле, где судьбу свою можно строить разумно... По-своему жить сейчас можно только в России, в глуши! Здесь, в кулундинских степях, мировая зараза нас не настигнет никогда.

    Подумав, редактор Завьялов сказал:

    — Но молодежи, наверно, там лучше.

    • Комментарии
    Загрузка комментариев...
    Назад к списку
    Журнал
    Книжная лавка
    Л.И. Бородин
    Книгоноша
    Приложения
    Контакты
    Подписные индексы

    «Почта России» — П2211
    «Пресса России» — Э15612



    Информация на сайте предназначена для лиц старше 16 лет.
    Контакты
    +7 (495) 691-71-10
    +7 (495) 691-71-10
    E-mail
    priem@moskvam.ru
    Адрес
    119002, Москва, Арбат, 20
    Режим работы
    Пн. – Пт.: с 9:00 до 18:00
    priem@moskvam.ru
    119002, Москва, Арбат, 20
    Мы в соц. сетях
    © 1957-2024 Журнал «Москва»
    Свидетельство о регистрации № 554 от 29 декабря 1990 года Министерства печати Российской Федерации
    Политика конфиденциальности
    NORDSITE
    0 Корзина

    Ваша корзина пуста

    Исправить это просто: выберите в каталоге интересующий товар и нажмите кнопку «В корзину»
    Перейти в каталог